На Николаевском мосту, облокотясь о чугунную решетку, стоял человек, в потертом пальто и мягкой шляпе, надвинутой на глаза; крупное его бритое лицо со стиснутыми мускулами щек и печальным ртом было обращено на закат.
Солнце опускалось за трубами Балтийского завода в длинную тучу. Оно казалось совсем близким, и пышные лучи его шли прямо в глаза. Края лиловой тучи раскалялись, и тело ее густело. Меняясь из алого в красное, в густо-пурпуровое, солнце подняло, наконец, в небо, раскинуло по нему все свои лучи и медленно кануло. И багровое мрачное пламя залило полнеба. Профили крыш, башни кадетского корпуса, купола, высокие трубы и дымы из них казались начертанными на закате. Одно за другим засветились в небесной высоте облака, то как острова, то как вознесенные застывшие дымы, и словно разлились между пылающими этими островами чистые реки, зеленые, как морская вода. Солнце из облаков и света строило призрак райской земли.
Но вот, раньше чем звезды, зажглись на улицах города газовые фонари, светясь, точно гнилушки. Под мостом на Неве угасали отблески. Вода становилась тяжелой, как чернила. В ее волнах зарывался носом, плелся чухонский ялик со вздернутой кормой. У левого берега, там, где тысячи стекол эллинга еще светились, как угли, в последних лучах, стоял военный корабль без труб и мачт.
Над городом отгорало видение. В лужах под ногами, на куполах церквей, в стеклах прокатившего по набережной автомобиля еще скользили его последние искры.
Неподалеку жалобно взвизгнул пароходик; он таскался, набитый народом, с берега на берег и, преодолевая течение, лез под мост. Он был плоский и серый, как мокрица, и вдруг так надымил, что Егор Иванович Абозов, глядевший на все это с Николаевского моста, сморщился и отошел от решетки.
И тотчас перед ним остановился одутловатый мальчишка с лотком на голове и, грызя подсолнухи, принялся бессмысленно глядеть [ему] в лицо.
— Ну, что уставился, пошел прочь, — сказал ему Егор Иванович.
Мальчишка тогда упрямо и прочно устроился на кривых ногах, обутых в сапожищи, и плевал семечками прямо уже на пальто. Абозов повернул в другую сторону и пошел на Васильевский остров. Дымы завода затянули закат.
Вдруг в грудь Егору Ивановичу ударился плечом прохожий, извинился и проскочил. Он был в цилиндре, в черном пальто и через несколько шагов обернулся. Егор Иванович увидел круглое дерзкое лицо, синеву под впавшими глазами, маленький рот и знакомое пятнышко на щеке.
— Белокопытов? — проговорил он еще неуверенно. У прохожего расширились и вдруг повеселели серые глаза. Подойдя, он протянул руку в светлой перчатке и сказал:
— Ты? На самом деле Егор Абозов?
— Да. А я тебя тоже насилу узнал. Какая перемена ужасная, то есть хорошая. Ты стал какой-то великолепный. Ты чем занимаешься? Художник? Знаменитый?
— Художник, но еще не знаменит, — ответил Белокопытов, отчеканивая каждое слово.
Егор Иванович глядел на него с умилением. Они
— Я здесь недавно. Третий день брожу по городу и мечтаю. Чудесный город! У меня планы. До чего я рад тебя видеть. Ты мне нужен.
Белокопытов покосился опасливо. Тогда Абозов поспешил рассказать ему, что весною вернулся из ссылки, с партией порвал и здесь, в Петрограде, по делам вполне легальным. Он описывал год жизни в Туруханском крае и туманно и сбивчиво старался объяснить, как у него произошел этот перелом в сознании — и он решил пожертвовать общим делом для своего, личного. Он и сейчас еще не уверен, имеет ли на это право, и во всяком случае должен положить на свое дело все силы, чтобы оправдаться.
Они миновали Академию и медленно шли по Пятой линии. Белокопытов покусывал губы; иногда он не словам друга, а точно своим мыслям в такт ударял тростью об асфальт. Егор Иванович спросил осторожно:
— Я тебя задерживаю, ты занят, неотложное дело какое-нибудь?
— Дела? О нет. Я еще не собираюсь сделаться буржуа.
Белокопытов поднял руку в дэнтовской перчатке, развел пальцами, поправил белую гвоздику в петлице.
— У меня сорок минут свободного времени. Я гуляю. Говори, что ты от меня хочешь. А вот кстати и кабачок. Заходи.
Он коснулся края цилиндра, чтобы надвинуть его немного набекрень, и первый вошел в дверь кабачка, что на Пятой линии.
Они сели у тлеющего камина, за столик под газовой лампой. За спиной Белокопытова было цветное окно с изображением рыцарей, летящих птиц и облаков над водой. Полная девушка принесла две кружки с пивом. Белокопытов спокойно оглядел ее лицо, шею и стан. У нее на глазах показались слезы: «Давно не заходили к нам», — проговорила она и, отвернувшись, медленно ушла.
Он засмеялся и погрузил губы в пивную пену, затем откинулся на стульчик, тронул блестящий пробор и сказал:
— Я слушаю.
Абозов даже вздохнул, так внимательно следил за движениями друга. «Артист, артист, — подумал он, — ловкач», — и вдруг спросил:
— Николай, ты веришь в русский народ?
— Не понимаю.
— В Россию, в русский народ веришь?
— У меня был один знакомый, после второй бутылки вина он говорил, что не верит в Шпалерную.
Егор Иванович засмеялся и покачал головой.
— С тобой трудно будет столковаться. Правда, я одичал сильно. Ты попробуй не придираться.
— Форма, форма, друг мой, важна, — сказал Белокопытов, закуривая сигару, — по-корявому только одни корявые мысли говорятся. А все новое, острое ищет себе такую же форму.
— Хорошо. Так вот в чем дело: я написал повесть.
Белокопытов наклонил голову, признавая совершенное. Егор Иванович сильно покраснел, его лицо стало детским и нежным от этого, и, точно в обиде, задрожали губы:
— Я понимаю, тебя это не может волновать. У нас все мелкие чиновники, выгнанные со службы, и сельские учителя пишут повести. А юноши по двадцати лет — стихи. Издать книжку стихов так же мило и приятно, как поехать в Крым или жениться на барышне. Я тоже так писал года четыре в разных провинциальных газетках. Бросил, конечно, это занятие. А за прошлый год в тайге многое случилось во мне самом. Рассказать тебе очень трудно; я лучше тебе опишу один сон. Идет на реке крупный дождик сквозь солнце; пузыри по воде, круги, и радуга играет, — то пропадет, то опояшет все небо. Я раздеваюсь и вхожу в воду, а дна нет; глубина такая же, как в небе, и облака и радуга внизу. Я опускаюсь все глубже и плыву на тот берег и самого себя вижу под водой, вижу, как двигаю с усилием руками и ногами. А на той стороне посреди поля стоит белый дом со множеством окон. Я переплыл и захожу в него, рад, что все-таки добрался. В комнатах бело, жарко, и мухи звенят о стекла. Душно мне, скучно; я гляжу — по полю тени бегут от облаков. Подхожу к окну и ударяю в форточку. И вдруг она распахивается в темноту, в такой мрак, какого нет на земле. И там полно, сыро, чувствую, как пламень пробегает. И каждый раз после этого сна такое чувство, точно сквозняк идет из сердца прямо туда.
— Ого, да ты молодец, — проговорил Белокопытов. Брови его двигались, как у осы; заложив сигару в угол рта, он с любопытством теперь осматривал приятеля.
— Не знаю, чем я молодец, только повесть моя хорошая, — сказал Егор Иванович, — я не выдумал ее, а писал, точно мне в ухо диктовали. Подумай — я мужик; деревне нашей лет двести, а как жили при Петре, так все и осталось стоять. Темнота, как в форточке. Сколько же силы должно накопиться? Иногда кажется — душит она меня, забор какой-нибудь хочется своротить.
— Я должен слышать твою повесть, — сказал Белокопытов, трогая фарфоровые пуговки на жилете; дым от сигары стоял облачком над его головой.
Егор Иванович дунул, облачко заколебалось; он спросил: