штук семь гогочущих гусей — таким я впервые увидал Алексеева.
— Алексеев свою группу на занятия ведет! — пошутил кто-то из студентов.
— Гуси-гуси, — сказал нараспев Алексеев.
— Га-га-га, — ответили ему гуси, совсем, как отвечают в ребячьей игре.
— Есть хотите? — опять серьезно спросил Алексеев.
— Да-да-да, — ответил за гусей какой-то студент.
Все рассмеялись. Все, кроме Алексеева.
Шествия гусей пришлось вскоре прекратить, так как сторожиха заподозрила, что Алексеев их не зря подкармливал. «На базар увести хочешь!» — кричала она невозмутимому, как всегда, Алексею.
Вскоре я познакомился с Алексеевым, и мы подружились. Его невозмутимость, к слову сказать, оказалась кажущейся.
За недорогую плату мы сняли кухню у некоей тети Шуры, рыхлой толстенной старухи, с успехом торговавшей на базаре «яблочным уксусом»; над нехитрым способом его изготовления мы немало потешались.
Вместе с тетей Шурой на «хозяйской половине» жила Нинка, студентка-первокурсница, большая насмешница. Иной раз она принималась наводить порядок в нашем холостяцком хозяйстве, что доставляло ей обильную пищу для острот. Мы питались кашей из кукурузной муки, так называемой мамалыгой. Иногда покупали кости. Из них получался чудесный суп; кости мы дробили топором на толстой доске кухонного стола.
— Людоеды за работой! — воскликнула однажды Нинка, застав нас за этим занятием. — Вместо вилок и ножей — топоры! Это прогресс, товарищи физматики.
Характер у Алексеева был спокойный, ровный. Ничто в этом трудолюбивом, сосредоточенном парне не выдавало человека вспыльчивого и резкого. Впервые при мне он сорвался, казалось бы, из-за пустяка. К тете Шуре частенько забегала накрашенная женщина. Ее хриплый голос назойливо лез в уши, мешал работать. Обычно разговоры шли вокруг сравнительно недавних похождений этой особы с немецкими офицерами, расхваливалась их решительность, а иногда и щедрость. «Ах, Гансик! — донеслось однажды из комнаты хозяйки, — какой это был мужчина, а какая аккуратность, какая точность! Скажет: вернусь в восемь, и точно! Полетит на Запорожье, побонбит, побонбит и ровно в восемь у меня!..»
Досадливо морщивший лоб Алексей вдруг весь вспыхнул. Трясущимися руками он распахнул дверь к тете Шуре и через мгновение протащил через кухню упирающуюся «особу». Пробежав по инерции шагов с десять, «особа» пришла в себя и истошно закричала первое, что ей пришло в голову. «Режут! Режут!» — доносился, все удаляясь, ее голос.
Назавтра Алексеева вызвал секретарь парторганизации Краснов. Строгий и требовательный, он не терпел недисциплинированности, часто настаивал на исключении того или иного набедокурившего студента.
— Вас вызывает Краснов, — говорил декан. — Алексеев, что вы наделали, это очень плохо, когда вызывает Краснов… Почему вы не сдержали себя?…
— Я был ранен под Запорожьем… Осколком… — ответил Алексей и направился к Краснову.
— Мне ничего не нужно рассказывать, — сказал Краснов, когда Алексеев вошел в его кабинет. — Ничего… Почему не живешь в общежитии? Нужно работать? Ну хорошо, только пусть ко мне грязные бабы не бегают! Ясно? — Краснов помолчал, потом неожиданно добавил: — Завтра приходи, может, мы дадим вам на двоих комнату, сидите себе и считайте…
У Алексеева был чемодан. Необычайно тяжелый, он вызывал у меня вполне понятное любопытство. Однажды Алексей раскрыл чемодан и познакомил меня с его сокровищами. Чемодан был набит книгами. Три тома Гурса — лучшего курса математики для математиков, несколько редких мемуаров, среди них сочинения Эйлера и Ляпунова. Полное собрание работ по математике и механике Николая Егоровича Жуковского. Каждую книжку Алешка вынимал из чемодана и с увлечением говорил о чудесных откровениях математической мысли, которые содержались в них.
— Откуда они у тебя? — спросил я. Алексей рассмеялся:
— Пришлось мне как-то в Ростове-на-Дону «кантоваться». Рука еще в лубке была, а на поезд сесть невозможно. Люди по домам ехали… Кто из госпиталя, кто из эвакуации. Домой! Понимаешь, слово какое? Многие на фронт тоже спешили. Ну, раненый человек — хоть из госпиталя домой, на поправку, хоть опять на фронт — человек нервный. Тут и костыли в ход пускали, а то, глядишь, какого спекулянта вместе с мешком соли не очень вежливо попросят. Как поезд подойдет — ну, штурм просто! Какие там билеты! Я с дружком одним, тоже раненым, в сторонку отошел: нам, думаю, к этой крепости и не подступиться… Смотрим, дядя какой-то, в ватнике и с бородкой, с двумя чемоданами в руках, напролом в вагон рвется. На площадку взобрался, а одна рука с# чемоданом на весу в воздухе болтается. Паровоз свистнул, дернул, чемодан на землю упал, раскрылся, и книжки посыпались. А поезд быстрей да быстрей. Остались мы вдвоем на путях, да книг гора…
«Пошли к коменданту станции загорать, — говорит дружок. — Может, он на другой поезд посадит».
«Пошли, говорю, только давай книги соберем». Так я и стал владельцем собственной библиотеки — на ловца ведь и зверь бежит!
— Алексей, — сказал я, — да здесь у тебя «Теория колебаний» есть! — Я потянул к себе книгу, и на пол, звякнув, выпал мешочек-кисет.
Алексей поднял его, высыпал на стол содержимое. Среди серебряных медалей темно-красной, как застывшая кровь, эмалью блеснули орден Красной Звезды, золотая веточка гвардейского значка…
— Это твои?
— Мои…
— А почему не носишь?
— У людей больше есть, да и то не носят.
— Алексей, — сказал я, — а ведь ты чудак, ведь ты веселый. Только почему ты сам не смеешься, вот только недавно будто оттаивать стал…
— А это у меня после плена.
— Ты был в плену?
— Был… Три дня, вернее — два дня и ночь… Я ведь почему голову наголо брею? Думаешь, от чудаковатости? Седой я… Неудобно — молодой, а седой… Люди начнут выспрашивать — отчего да почему? Не очень легко каждому докладывать. Тебе расскажу, уж так и быть. Расскажу и забудем…
Алексей бережно спрятал награды в кисет, закрыл чемодан. Потом лег на кушетку и, закрыв глаза, начал говорить негромко, каким-то простуженным голосом. Потом слова зазвенели, вырываясь откуда-то из огненной раны в его душе. Ночь спустилась за нашим окном, издалека донесся протяжный и низкий гудок парохода, и чей-то голос во дворе потребовал, чтобы некая Верка немедленно отправилась домой, где ее ждет сладкая каша «из чистой манной крупы». «Опять лук печеный дашь, я знаю… — убежденно ответил Веркин голос, — или уши надерешь… Я знаю!..»
— Это было под Майкопом, — начал Алексеев. — Окружили, командира убили, кончились патроны. Немцы взяли нас на рассвете, а к вечеру согнали в долину. Сзади и по бокам мотоциклы с пулеметами… Кто отставал, тех на мотоциклах подвозили. Бережно. Берегли… до ночи, А ночью!..
Алексеев встал и свернул огромную козью ножку, насыпал в нее махорку.
— А ночью нас пригнали в колхоз. Там была огромная конюшня, коней, должно быть, угнали. Белое длинное здание и сейчас перед глазами. Загоняли внутрь, стреляли. Крик стоит у меня в ушах! В пять рядов стояли, в шесть… Утром те, кто ночью упал, были внизу, не встали. А кто мог идти, тех выгнали и увели, должно быть. Я этого не видел. Я был внизу… — Алексеев поймал раструбом козьей ножки уголек из поддувала и, затянувшись, добавил: — Вот какая была ночь…
— А что было дальше?
— Дальше? А дальше была свобода и дни, которые я лежал в кустах, а ночами шел, шел по звездам. Мосты обходил, иногда стреляли. Потом линия фронта, днем прятался в старых окопах, в зарослях кизила. Достал хлебцы такие, в целлофане, были такие у немцев. Потом встретил своих, они тоже прорывались. Потом армия и опять бои. Меня ведь последний раз под Запорожьем ранили. И опять санитарный поезд… И не могу забыть ту конюшню, закрою глаза и вижу, и слышу…