она была напечатана, М.А. Алданов, с такой пристрастной дружбой в нем ко мне относившийся, признал, что этот мой «судебный триумф», по его выражению, в чтении сильно не действует; что я имел тогда случай произнести «историческую речь» и этим не воспользовался. То же приблизительно написал и А. Гольденвейзер в американском журнале. Они оба правы; это потому, что эта речь предназначалась только для суда. Политическую, то есть для посторонних самую интересную, сторону я умышленно в ней обошел. Я даже сказал: «Для того, чтобы защищать этих людей, не нужно сочувствовать им; к воззванию можно относиться отрицательно, считать его не только ошибкой, но преступлением; но когда к нему подходят с таким обвинением, которое предъявил прокурор, самый строгий критик воззвания должен сказать прокурору: на этот путь беззакония мы с вами не станем».[57] В этих словах все содержание моей речи; только это я развивал соответственными ему аргументами. Публика могла об этом жалеть, но для судей такая защита не стала слабее: ни подсудимых я не обидел, ни сам не лукавил. Это во всех политических процессах того старого времени было возможно.
Я коснусь еще одного процесса из области политической, не только потому, что все эти черты в нем обнаружились, но потому, что я могу в нем опираться не только на свою память: рассказ о нем напечатан самим обвиняемым в книге XII советского издания «Летописи», посвященной Толстому, в статье «Воспоминания И.Е. Фельтена». Вот как возник этот процесс.
Фельтен, по взглядам толстовец и близкий человек к Льву Николаевичу, согласился устроить у себя склад запрещенных сочинений Толстого; сам он их не раздавал, но держал у себя для тех, для кого их получал, то есть заведомо для распространения их. Об этом, сколько я помню, была даже сделана публикация. Когда все это открылось, что было очень нетрудно, так как он, считая себя по совести правым, ничего не скрывал, он был привлечен к суду по классической 129-й статье, то есть за распространение вредных политически сочинений. Толстой его прислал ко мне для защиты. Его мучили такие дела, потому что других судили за распространение его сочинений, а его самого оставляли в покое. В своих воспоминаниях Фельтен рассказывает, что Толстой дал ему собственноручное заявление о том, что это действительно его сочинения, что за распространение их прежде всего должен он сам отвечать, и рекомендовал ему со мной посоветоваться, как с этим заявлением поступить. В моей памяти не сохранилось, что мы с ним сделали. Помню, что однажды такое письмо Толстого я судьям вручил; но мне кажется, что это было не по делу Фельтена, а Молочникова, другого толстовца, которого я защищал. Ознакомившись с ним, судьи просили заключения прокурора, который нашел, что так как подпись Толстого официально не удостоверена, то приобщить этого заявления к делу нельзя, и суд мне его возвратил. Это было наглядной иллюстрацией того, как самого Толстого власти тогда трогать не смели и отыгрывались на его последователях. Но что можно было тогда на суде сделать для Фельтена? Для меня, как юриста, было ясно, что для Фельтена было выгодно и возможно со статьи 129 за распространение перейти на более мягкую 132-ю за одно хранение с целью распространения. Защита могла это доказывать, но в этом Фельтен помогать ей не стал бы. Он своей ответственности не старался «смягчить». На вопрос следователя он не только ему рассказал, что знал содержание сочинений, которые хранил у себя, но без всякой надобности признался в солидарности с ними. Этим он затруднял для защиты переход на 132-ю статью. Для этого вывода есть свидетельство более авторитетное, чем мое. Толстой не ограничился тем, что прислал Фельтена ко мне; он дал ему письмо и к А.Ф. Кони с просьбой помочь ему. Фельтен приводит такой с ним разговор. [58]
Внимательно прочитав обвинительный акт, старый сенатор покачал головой.
– Ай, ай, зачем это вы все говорили, кто вас за язык тянул? И этот судебный следователь… Ай, ай. Ведь это все совершенно не относится к делу. Зачем вы отвечали ему на вопросы о том, как вы относитесь к утверждениям Толстого, что «православная вера есть не что иное, как грубое идолопоклонство»…
Когда он прочел вам этот отрывок из Толстого, вы совершенно не обязаны были говорить, что вы с этим согласны. Или еще хуже: «Все мы считаем себя свободными, образованными, гуманными христианами, между тем должны идти убивать людей, которых не знаем, если завтра Вильгельм обидится на Александра и т. п.».
Да, милый молодой человек, как ни жалко мне вас, как ни сочувствую вам, но я вам должен прямо сказать: ваша откровенность с судебным следователем делает сейчас ваше положение, по-моему, безнадежным. Даже если бы я был председателем на вашем суде, то на основании ваших показаний, на основании обвинительного акта, на основании буквы закона, несмотря на все мое уважение к Толстому и всю симпатию к вам и жалость, меньше года крепости я бы не мог вам дать. Ведь подумайте, вас обвиняют, как должны бы обвинять Льва Толстого. Вы на суде будете его заместителем. Нет, я смотрю более мрачно на ваше дело. Пожалуй, вам дадут три года. Я совершенно не вижу, чем бы я мог вам помочь. Я так и напишу в Ясную Поляну. Ну, а что говорит ваш защитник?
– Насколько я понял, Маклаков надеется перевести обвинение с этих ужасных статей на статью 132, то есть только за хранение с целью распространения.
Старый законник улыбнулся.
– Ну, если ему это удастся, в чем, однако, я сомневаюсь, это будет чудо. В вашем обвинительном акте есть такие статьи: 73, 107, 128, 129… Нет, меньше трех лет они вам не дадут. Про 132-ю здесь даже не упоминается. И он думает загипнотизировать судей своими ораторскими приемами?
– Да, он думает убедить их отказаться от всех этих статей и ввести 132-ю.
– Ну, повторяю, блажен, кто верует. Но, как бы ни слаб был наш суд сейчас, я не думаю, чтобы это ему удалось. Но во всяком случае, дай вам Бог, – говорил мне на прощание, провожая в переднюю, добрый старик. – Кланяйтесь ему и передайте, что я считаю чудом, если это ему удастся. Но он опытный адвокат и прекрасный оратор и сам это знает.
Так смотрел Кони. Но палата, перед которой выступал я и приглашенный мною мой друг М.Л. Гольдштейн, решила иначе: она признала Фельтена виновным по 132-й статье, а по 129-й его оправдала по «недоказанности события преступления». Этого мало. Она зачла в назначенный срок наказания время, проведенное им в «предварительном заключении», и Фельтен фактически вышел оправданным. Такой исход показывает, насколько защита в подобных делах могла быть полезна, на другой позиции, чем мог и хотел подсудимый, при условии, конечно, не заводить с ним «полемики».
Воспоминания Фельтена дают материал, чтобы судить о темной стороне этой позиции для самой защиты. Он пишет следующее:
«При упоминании имени Маклакова у Льва Николаевича проявилось к нему двойное отношение: этот, дескать, все знает, и вместе с тем легкая насмешка, слегка как будто ироническое отношение, как будто он хотел сказать: это тоже мошенник. Может быть, я ошибаюсь, но мне тогда казалось это несомненным».
Формулировка этого впечатления принадлежит самому Фельтену, а не Толстому, да и то, по его же словам, это Фельтену тогда только как будто казалось. Такая формулировка была бы не в стиле и не в характере Льва Николаевича; он не был доктринером и понимал необходимость уступок для дела. Так, он теоретически осуждал «общественную благотворительность», а в 1891 году, во время голода, сам к ней призывал. Был противником «государственного принуждения», а проповедовал государственную реформу Генри Джорджа, писал об этом Столыпину, просил меня поднять этот вопрос в Государственной думе. Кто за это его упрекнет? Но невероятно, чтобы за это же самое он в других видел «мошенников». Да и сам Фельтен, который не стал сам себя выгораживать и от следователя ничего не скрывал, все же обратился к защитнику, не затем, чтобы на суде тот продолжал его пропаганду. Однако было верно то, что позиция обвиняемого, который считал своим долгом делать то, за что его судят, и остается на суде при таком понимании своего долга, может расходиться со взглядами адвоката, который защиту его взять на себя согласился. Подсудимый и его защитник, конечно, должны быть между собой вполне откровенны и не навязывать друг другу своего понимания, но это и все. Это устранит возможный конфликт между ними, который смутно почувствовал Фельтен, едва ли основательно приписав его самому Льву Николаевичу. Это с его стороны позднейшие измышления.
Вспоминая такие защиты в старых судах, до революции 1917 года, не могу не признать, что защита в них была возможна и не безнадежна, несмотря на политические страсти, которые уже разгорались. Даже с самыми строгими судьями, поскольку совесть судьи в них не заменила «политика», защита могла иметь общий язык. У защитника, если он и не хотел превращать суд в политический митинг, всегда оставались ресурсы. Не говорю уже о том, что он должен был защищать процессуальные права подзащитного, на самом суде, которых он сам мог часто не знать и которые без вмешательства защитника могли нарушаться.