художник сознавал свою неудачу: ни одного из этих панно (аллегории искусства, живописи, скульптуры, музыки и т. д.), сдавая заказ, он не подписал. Лет двадцать тому некоторые из них продавались за бесценок в Париже, подписи автора ни на одном я не нашел.
Первая Ницца
Как я упоминал уже, зиму 87 года мы провели в Ницце, на вилле d'Ormesson (угол бульвара Гамбетта и rue de France), отдав взамен на это время владельцу виллы, первому секретарю французского посольства графу д-Ормессону, свою петербургскую квартиру.
Отец только навещал нас, занятый окончанием «Выбора невесты» по заказу того же Шумана, который так доволен был «Боярским пиром», что задарил всех членов нашей семьи драгоценными сувенирами. Картину я видел в мастерской отца весною 1887 года. Она выставлялась в Академии и тоже вызвала восторги почитателей Константина Егоровича.
На вилле д-Ормессон я промаялся довольно долго в злейшей скарлатине (мне исполнилось девять лет). Мать боялась за исход болезни и выписала мужа. Я запомнил этот приезд отца и склоненное надо мной лицо его с таким горьким выражением, какого я никогда не видел прежде. Всегда бодрый и веселый папа, и вдруг чуть не плачет! К любовной встревоженности матери я давно привык, малейшее мое недомогание сводило ее с ума, но отца не слишком озабочивали мои детские хвори… А болел я много, особенно лихорадкой, схваченной еще в младенчестве на Кавказе.
Только оправился я от скарлатины, продолжая занимать отдельную комнату в верхнем этаже виллы д-Ормессон, как обрушилось на Средиземное побережье знаменитое землетрясение (к концу февраля, на утро последней ночи карнавала). Больше других городов пострадала Ментона, но задета была и Ницца. С месяц переживали мы всякие ужасы. Первое впечатление было так сильно, что врезалось в память до мельчайших подробностей…
Проснулся я от сильного толчка, и тотчас посыпались, наполняя комнату пылью, куски извести с треснувшего потолка. Широкая постель отодвинулась от стены и привскочила подо мной в два-три приема, а через несколько секунд донесся с улицы многоголосый вопль. Ничего не соображая, даже не испугавшись, так всё это было ново и непонятно, я выскочил из постели, подбежал к окну, раздвинул ставни и увидел зрелище, повергшее меня в изумление: по улице, только начинавшей светать, бежала сумасшедшая толпа: мужчины, женщины, дети, кое-кто в маскарадных домино, но больше в одном белье, иные и вовсе голые, неслись толкая друг друга куда глаза глядят и кричали, нет — выли, выли как звери, охваченные ужасом. Высокий пронзительный вой то замирал, то усиливался, и ему вторило что-то похожее на далекое угрожающее гудение. Тут я испугался и полетел кубарем в нижний этаж к матери…
Толчки, хоть и слабее, повторялись еще несколько раз. Ницца обезумела. Жители покидали дома, боялись комнат, устраивались на ночь в подвалах, в садах (какими в то время еще зеленели прибрежные кварталы), спали на скамьях вдоль бульваров и в извозчичьих каретах. В одну из первых ночей меня с сестрой и гувернанткой на ночевку отправили в фургон каких-то ярмарочных лицедеев на пустынном дворе, окруженном невысокими строениями. Было тесно за занавеской, — она отделяла нас от ютившихся рядом хозяев фургона, — но уютно, и всё дальнейшее переживалось нами, детьми, уже как увлекательное приключение.
Петергоф и «Смерть Иоанна Грозного».
Наступило лето, мы вернулись в Россию на дачу в Петергофе. Этот петергофский сезон, насколько я помню, был самым оживленно-светским нашим летом. Отец усердно работал у себя в мастерской, заканчивая «Выбор невесты» и несколько портретов, но часто навещал нас и был особенно в духе.
«За завтраком, — вспоминает сестра, — он развивал мысль, намерение свое написать картину: «Екатерина Великая у фонтана на празднике в Петергофе». Он никогда ее не написал, но вероятно его вдохновляли петергофские водометы. «В нашей детской, — добавляет сестра, вспоминая дачу в Петергофе, — и на веранде, завешанной густой зеленью, березы лезли в окна. По утрам веселая перекличка разнощиков, а на стене яркая олеография: итальянец в красном колпаке, вытянув губы, целует свою итальянку, да так убежденно! Более двадцати лет позже я съездила в Петергоф, уже будучи Frau Luksch, с братом Сергеем. Мы и дачу с садом разыскали и нашли с умилением итальянца на том же месте». Этого и я не забыл, конечно…
Знакомые петербуржцы наезжали к нам постоянно: Зиновьевы, Вольфы, Федосеевы, Фелейзен, генерал П. А. Черевин, гусары Молчанов и Воронов, кавалергард А.М. фон-Кауфман, Сабуров и сколько еще… Эти фамилии мало говорят теперь, но тогда носившие их петербуржцы составляли тот столичный круг, который можно назвать «околопридворным», и жили беззаботно в своих особняках, разъезжаясь весной по столичным пригородам, по заграничным водам и родовым поместьям. Отец в этом кругу чувствовал себя своим, хоть и не принадлежал к знати, а мать умела как никто обвораживать своим светским тактом. Домашние приемы, крокет, танцы, parties de plaisir, пикники, прогулки по парку «на серых» и, по вечерам, стояние в экипажах на «музыке», заменявшее поездки на петербургские весенние «Острова» — всё это шумно врывалось и в наши детские комнаты, в часы свободные от рисования, уроков и чтения книг, не всегда разрешенных старшими. Первые французские романы (входивших в моду Буржэ и Мопассана) я проглотил в Петергофе, хотя плохо понимал, о чем собственно в них речь. Нашей наставницей в то лето была пожилая вдова m-me Potelette. Она учила меня с сестрой иностранным языкам, но занята была больше великовозрастным сынком своим Andre и вскоре покинула нас. Для уроков русского приезжал брат Ильи Андреевича Черкасова, рыжий одутловатый студент, — его мы не любили.
Наступила осень. Опять Петербург, новая гувернантка — Алиса Штромберг; те же учебные предметы, но с прибавкой английского языка; дружба с детьми архитектора Васина и сестрами Ауэр, уроки танцев у Зиновьевых, игры в Александровском саду, рождественская елка, масленица, великопостные службы в «Уделах», вербное гулянье и пасхальная полночь около Исаакия — факелы, горящие высоко над храмом, празднично счастливая толпа и гулкий звон…
Зимой отец писал «Смерть Иоанна Грозного». Ни над одним холстом не работал он с таким упорством, много раз менял композицию, пытаясь выразить некий синтез русского исторического драматизма и живописной ярко-реалистической правды.
Перед тем он тщательно подготовился к выполнению замысла, изучая эпоху Грозного, прочел Карамзина, Соловьева, Ключевского, Забелина. Для царя, впавшего в агонию за игрой в шахматы, позировал старик, удивительно подходящий по типу; Годунов писался сначала с Коссаговского, затем с кн. М. М. Кантакузена; для Ирины Федоровны, жены Федора Иоанновича, позировала моя мать; для шута — как я сказал выше — Горбунов. Лицо Грозного, мертвенно-бледное с закатившимися, уже невидящими глазами, написано очень убедительно сильно.
Но сложная композиция, надо признать, несостоятельна: картина изображает не один, а ряд последовательных моментов события. Боярин над шахматным столиком у постели, где умирает (или уже умер?) Грозный, словно вот только заметил, что с царем худо, и шут не успел вскочить на ноги, а уж врач- чужеземец стоит на коленях перед царем, пытаясь пустить кровь из его повисшей бессильно руки, и слепая нянька, опираясь на клюку, подходит к царской кровати, и бредут из соседнего покоя монахи с зажженными свечами. Единство минуты нарушено, при реалистической трактовке сюжета — промах немаловажный. В свое время это и было отмечено критикой. Картину приобрел тот же С. П. Дервиз, одновременно с мифологическими панно, о которых я уже упомянул.
Крым и последний Петербург
Лето этого 88 года мы провели опять, в последний раз, в Каченовке, в том же обжитом нами левом крыле ее ампирного дома. У Тарновских всё было по-старому, но сама хозяйка, Софья Васильевна, начала заметно слабеть. Нашей очередной гувернанткой оказалась m-lle Marie, прескучная старая дева с причудами, неумная, но считавшая долгом посвящать детей в тайны мироздания: часами рассказывала, как