топчете. Погодите, придет росистая ночь, в небе будут гореть яркие июльские звезды. Придет и человек — может быть это будет носильщик, может быть просто вор; пришелец напихает ее всяким добром, — а она, этот мешок, раздуется, она покорно сформируется по тому скарбу в ее недрах, который должны потащить на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого обоза… А там с зарею заскрипят возы, и долго, долго душа будет в дороге, и будет она грезить, а грезя покорно колотиться по грязным рытвинам никогда не просыхающего чернозема.
Один, два таких пути, и мешок отслужил. Да и довольно… В самом деле — кому и с какой стати служил он?
Просил ли он, что ли, о том, чтобы беременная мать, спешно откусывая нитки, сметывала его грубые узлы, и чтобы вы потом его топтали, набивали тряпьем да колотили по черным ухабам?
Во всяком случае, отслужил же и он и попадет наконец на двузубую вилку тряпичника. Вот теперь бы в люк! Наверное небытие это и есть именно люк. Нет, погодите еще… Мешок попадает в бездонный фабричный чан, и из него, пожалуй, сделают почтовую бумагу. Отставляя мизинец с темным сапфиром, вы напишете на мне записку своему любовнику… О, проклятие!
Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в три копейки серебром. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из податливой парусины.
А ведь этот мешок был душою поэта, и вся вина этой души заключалась только в том, что кто-то и где-то осудил ее жить чужими жизнями, жить всяким дрязгом и скарбом, которым воровски напихивала его жизнь, — жить и даже не замечать при этом, что ее в то же самое время изнашивается собственная, уже ни с кем не делимая мука».
В этом отрывке ужасает, конечно, не столько аллегория, сколько разъедающая мысль поэта, которая к ней привела, мысль о своей бездуховной, лишь кажущейся сущности, обреченной на вечную гибель, — негодующий нигилизм неверия… Но разве само это негодование — не свидетельство о порыве поэта в высь неизреченную, о томлении по вечности божественно-благодатной?
С нигилизмом века (плоды которого мы пожинаем в наши дни) сочеталась в Анненском неосознанная им и преодоленная какой-то гипертрофией мозговых процессов религиозность натуры. Может быть, сказалась тут и наследственность (предки духовного звания?). Во всяком случае, почвенное преемство остро чувствуется в каждой строке: прививка западного эстетства не заглушила в нем его русской поэтической природы. Он желал быть «эготистом» (по его собственному признанию), замкнутым в себе созерцателем внутреннего мира, утверждающим красоту слова, как самоцель, «гипнотизером» (по его же определению), внушающим образы, которые возникают независимо от правды моральных запросов живой человеческой личности. Но платя дань эстетствующему модернизму, он оставался русским. Глубины совести, глубины любви и жалости к человеку, трагическое ощущение обреченности мира, утратившего веру в Божество, иначе говоря, — сознание, уводящее нас за пределы так называемого «чистого искусства», вдохновение, связанное с самодовлеющей религиозной тревогой, вот что роднит Анненского, скажем: с Лермонтовым, Тютчевым, Гоголем, Достоевским, вообще с русским искусствоощущением, гораздо больше, чем с поэзией современного Запада и ее французских учителей, «проклятых поэтов», как Рембо или Лотреамон.
Свет нездешний томил его; он не видел и роптал, — тоскуя, слепой и вещий, тешась игрой ума и оплакивая слепоту сердца, пламенно-непримиримый, безутешный. Эта двойственность, эта расколотость сознания и подсознательных порывов, действительно страшная, как «тяжелый, темный бред», была его пафосом, его болезнью, его пыткой.
Русским представляется мне и то, что можно назвать «нитчеанством» Анненского — те выводы, которые он сделал, углубляя мысли Нитче-вагнерьянца о трагедии, «рожденной из духа музыки», — мысли о сострадании и ужасе. Нитче (для которого «Бог умер») увидел в античной трагедии источник «вод живых» и для современного человечества и призывал к трагедийному искусству грядущие поколения. Анненский, кажется, единственный писатель, поверивший ему до конца. «Романтик Нитче возводил ребячью сказку в высшие сферы духовной жизни», — замечает где-то автор «Кипарисового ларца», — и возвращается к этой мысли (говоря о «Горькой судьбине» Писемского) так: «Ужас и состраданье, которые еще Аристотель, за двадцать два века до нашего времени, определил, как два главных трагических элемента, являются на двух полюсах художественной скалы наших ощущений: в ужасе, более чем в каком-либо другом чувстве, для человека весь мир сгущен в какой-то призрак, грозящий именно ему. В сострадании как раз наоборот: человек совершенно забывает о своем существовании, чтобы слить свое исстрадавшееся «я» с тем «не-я», которому это страдание грозит… Сострадание и ужас в своих художественных отображениях не могут перестать существовать в сфере человеческого творчества, и потому совершенно химерично предположение, по которому трагедия осуждается на вымирание»… Приобщив дионисийскую музу свою трагедийному, очистительному пафосу, Анненский принялся за переводы Эврипида и сам стал писать трагедии, или «вакхические драмы» (по его терминологии), как бы продолжая труд учителя, но внося в классические «ребячьи сказки» — трепет и утонченнейшую скорбь своей, такой современной, изболевшей всеми соблазнами отрицания и всей русской тоской, души.
Пафос этих вакхических драм Вячеслав Иванов определяет как «пафос обиды человека и за человека». В частности последняя, четвертая, драма — «Фамира-Кифаред» — в этом отношении особенно показательна.
Иннокентий Федорович читал нам по рукописи своего «Кифареда» у себя в Царском Селе (посмертное издание вышло только десятью годами позже). Он любил это парадоксальное творение с эпиграфом Dis manibusque sacrum, — может быть, искал в этих белых ямбах забвенья от сердечной муки, которой была, по его признанию, вся жизнь:
Мы слушали его взволнованный голос, невольно поддавались акцентам этой, музыкой слов просветленной, горькой жалобы поэта, казавшегося нам загадочно-дряхлым и всё же близким нашей юношеской мечтательности. Слушали и вероятно — тогда — очень многого не понимали. Теперь звучат совсем по-иному его трагические признания (в обращении Кифареда к Нимфе-матери):
