Наконец, приведу целиком стихотворение «Во след» из того же отдела:
Но всё это не тот еще Волошин, которого будет помнить Россия… Нужен был «Октябрь», нужны были трус и глад и мор революции, воспринятые Волошиным со щемящей болью и мистическим смирением (но не соблазнившие его социальными иллюзиями, как стольких писателей), нужно было «потерять Россию», ту благословенную, чудотворную Россию, которую «Октябрь» втаптывал в кровь и грязь, чтобы он обрел ее в себе… И вдруг забили в нем какие-то изглуби русские истоки: он вырос в эти революционные годы, проживая в своем возлюбленном киммерийском Крыму, в Коктебеле, вырос в крупного поэта.
Об этом хочется сказать теперь, вспоминая времена давно минувшие. Потому что, как ни странно, значительность Волошина-поэта до сих пор мало ощущается нами, хоть и популярны такие произведения из его последних, как «Китеж», «Святая Русь», «Demetrius Imperator» (кстати сказать — далеко не лучшие, несколько назойливо-эффектные).
Как раз эти стихи и другие, только что написанные тогда, я слышал от самого Волошина, летом 1918 года в Ялте, куда чуть не пешком из Коктебеля прибрел он навестить друзей. Прямо с дороги, весь запыленный, потный, со всклокоченными рыжеватыми кудрями и давно не стриженной бородой, он читал мне «Протопопа Аввакума» целый час (в поэме 700 строк) наизусть разумеется, — память его не давала осечек, — читал волнуясь, произнося старые, тяжелые, плотные русские слова аввакумовой иеремиады с чувством восторженного полуиностранца, открывшего внезапно Русь семнадцатого века.
В жилах самого Максимилиана Александровича текла и русская, и немецкая кровь. Его мать, Елена Оттобальдовна, с которой он прожил душа в душу почти весь свой век, была немецкого корня (ее прозвали «Пра» в окружении Волошина — от «Праматерь»). Чудачка, как и он, — щеголявший в Коктебеле длинной парусиновой рубашкой, сандалиями и веночком из полыни на буйных кудрях, — Елена Оттобальдовна носила, когда принаряжалась, шитый серебром кафтан, синие шаровары по щиколотку и казанские сапоги с голенищами. Пусть характером эта мужественно-волевая женщина с ястребиным профилем являлась полной противоположностью ему, женственно-мягкому и чувствительному Максу, — мечтательность, отвлеченный романтизм, характерные для него, тоже ведь черты не русские.
Кто был отец его? Максимилиан Александрович никогда не говорил о нем. Теперь, кого ни спросишь — не знает. Очень русский человек, несомненно. Но что передал он сыну? Откуда эта неестественная, душевная и физическая, застенчивость Макса, у которого недаром ведь, была слава вечного девственника, хоть он и отрицал это? Еще в первой молодости он женился, и тотчас почти — с женой разрыв. Я познакомился как-то в Москве (по поводу одной выставки) с этой неудавшейся подругой жизни Волошина — Сабашниковой (из просвещенной московской купеческой семьи). Разойдясь с Волошиным, она сохранила с ним товарищескую связь. Злые языки утверждали, что она никогда и не была ему женой. Я спросил ее про мужа с полушутливой откровенностью: — Скажите, кто он, и почему так странны его дружеские приключения с женщинами?
Подумав, она ответила с какой-то полуобиженной усмешкой:
— Макс? Он недовоплощенный…
«Француз культурой, русский душой и словом, германец — духом и кровью», — определяет его Марина Цветаева. Пожалуй, что так. Русская душа — германский дух. Приложимо это, впрочем, не к одному Волошину из наших писателей начала века, не говоря уж о предшественниках — девятнадцатого. Почти то же можно сказать о Блоке, Бальмонте, Мережковском, Валерии Брюсове, Вячеславе Иванове… а влюбленность в химерическую Россию и весь романтический бред Блока — разве русские? Недаром называет Марина Цветаева «гениальной формулой нашего с Германией отродясь и навек союза» — строфу Осипа Мандельштама:
Но русское гётеанство и духовный германизм усложнились в двадцатом веке возродившимся языческим всебожием и даже пандемонизмом. Отсюда — Рудольф Штейнер и штейнеровцы: Андрей Белый и Макс Волошин. Отсюда их мифотворческий христианствующий гностицизм, соскальзывающий в игру с Люцифером.
Помню, в 1915 году, пробравшись из Базеля в Петербург, Волошин повествовал с умилением, как он участвовал в постройке нового штейнеровского капища Goetheanum'а после того, как первоначальное здание сгорело до тла от поджога. Он совсем сразил меня тогда своим «германофильством» (очевидно, от общения с Штейнером, сопоставлявшим немецкое Ich, с большой буквы, с первохристианским символом рыбы — Ichtus!). Дела наши на фронте в то время были из рук вон плохи.
— Ну что же? — вкрадчиво улыбаясь, утешал Макс: — Всё к лучшему. Европе предстоит Pax germanica…
Прошел год: разгром России, «великая бескровная»… Бывший социалист-революционер Волошин «приял» Октябрь с отвращением. Достаточно красноречивы такие его строчки: