побагровела правая щека Гумилева и глаз припух. Он бросился, было, на обидчика с кулаками. Но его оттащили — не допускать же рукопашной между хилым Николаем Степановичем и таким силачом, как Волошин! Да это и не могло быть ответом на тяжкое оскорбление.
Вызов на поединок произошел тут же. Секретарь редакции Евгений Александрович Зноско-Боровский (известный шахматист) согласился быть секундантом Гумилева.
— Вы недовольны мною? — спросил Волошин, заметив, что меня покоробила грубая расправа его с человеком, который до того считался ему приятелем.
— Вы слишком великолепны физически, Максимилиан Александрович, чтобы наносить удары с такой силой. В этих случаях достаточно ведь символического жеста…
Силач смутился, пробормотал сконфуженно:
— Да, я не соразмерил…
Дуэль состоялась — рано утром за городом, в Новой Деревне, на том же пустыре, где незадолго перед тем дрался с полковником Мясоедовым Александр Иванович Гучков. Нелегко было найти дуэльные пистолеты. Их достали у Бориса Суворина. Это были пистолеты «с историей», с гравированными фамилиями всех, дравшихся на них раньше. Вторым секундантом Гумилева оказался Кузмин. Секундантами Волошина были А. Толстой и художник князь А. К. Шервашидзе (ученик Головина по декорационной части).
Условия были выработаны мирно настроенными секундантами (совещавшимися очень долго) самые легкие, несмотря на протесты Гумилева: один выстрел с места, на расстоянии двадцати пяти шагов; стрелять по команде (раз — два — три) одновременно.
Вот как описывает эту дуэль один из секундантов Волошина А. Н. Толстой (фельетон в газете «Последние новости», 1921 г.):
«На рассвете наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул мокрый, морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу. Мы позвали дворников с лопатами и все, общими усилиями, вытащили машину из сугроба.
Гумилев спокойный и серьезный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой, стоя в стороне.
Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поотдаль. Мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко… Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным черным силуэтом, различимый во мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, — взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего, расставив ноги, без шапки.
Передав второй пистолет В., я по правилам в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: «Я приехал драться, а не мириться». Тогда я попросил приготовиться и начал громко считать: «Раз, два»… (Кузмин, не в силах стоять, сел на снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком…) «Три! — крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: — «Я требую, чтобы этот господин стрелял…» В. проговорил в волнении: «У меня была осечка». «Пускай он стреляет во второй раз», — крикнул опять Гумилев, — я требую этого…» В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было… Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожавшей руки пистолет и, уже в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять. — «Я требую третьего выстрела», — упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям».
На следующее утро в меблированные комнаты на Театральной площади, где проживал кн. Шервашидзе (письмом ко мне подтвердивший в общих чертах этот рассказ А. Толстого) явился квартальный надзиратель. Затем было что-то вроде суда, и присуждено наказание — десятирублевый штраф с каждого из участников.
Много писалось в газетах о поединке «декадентов», с зубоскальством и преувеличениями. Репортеры «желтой прессы» воспользовались поводом для отместки «Аполлону» за дерзости литературного новаторства; всевозможные «вариации» разыгрывались на тему о застрявшей в глубоком снегу калоше одного из дуэлянтов. Не потому ли укрепилось за Волошиным насмешливое прозвище «Вакс Калошин»? Саша Черный писал:
На самом деле завязнувшая в снегу калоша принадлежала секунданту Гумилева Зноско- Боровскому.
От примирения поэты отказались. Я не помню, чтобы и позже они протянули друг другу руки. Встречаясь в редакции или на заседаниях «Поэтической академии», просто не замечали друг друга.
Причина увесистой пощечины Волошина так и осталась неразъясненной. По крайней мере — для меня. Ясно было, как будто, одно: Волошин счел нравственным долгом своим «проучить» Гумилева за оскорбление женщины, бывавшей у него, Волошина, на его крымской даче в Коктебеле. Но кто была она?
Многие полагали, что она и есть, каким-то образом, та самая Черубина де Габриак, что будто бы ее Гумилев и обидел… Волошину все это создавало ореол «рыцаря без страха и упрека».
Беседы мои с Черубиной возобновились тотчас по ее возвращении. Вместо голоса «двоюродной сестры», опять зазвучал в телефонной трубке волшебный полушопот «инфанты», и мне казалось, что он, этот милый голос, еще нервнее отзывался на мое увлечение… Я стал нетерпеливо требовать встречи, и казалось мне, что Черубина отклоняла ее менее решительно: видимо, ее пугала мысль, как бы в конце концов не прекратились наши призрачные отношения. При этом она умела необыкновенно по-женски хитро сдерживать мои порывы, отшучиваясь, чуть иронизируя и над собой и надо мной, и убеждая меня потерпеть еще немного…
Давно уже перестал я делиться с приятелями по «Аполлону» моими впечатлениями о Черубине. Чувство росло в ревнивом одиночестве. Происходило то, что Стендаль в своей книге «О любви» определяет как «кристализацию» чувства. Тревожило меня и здоровье Черубины. Удалось ли ей заграничное лечение? Ее успокоительным заверениям не слишком верилось: в юные годы (а ведь ей всего осьмнадцать) легочные заболевания опасны, в конце концов — может быть именно болезнь и мешает ей открыться мне? Обреченная на роковую немощь, она не хочет искушать счастья…
Ее стихами я занят был уже значительно меньше. И не я один. Стихи — как стихи, не без риторических перепевов с чужого голоса, иногда — словно переводные, выдуманные, не свои… Но важно то, что эти стихи всё же вскрывали душу существа необычайного, она-то и овладела мной. Эта необыкновенная девушка становилась для меня именно той, о которой так легко мечтается в молодые годы, той, кого популярный тогда в кругу «Аполлона» Вилье де Лиль-Адан назвал — в своем знаменитом романе — l'Eve future, той, кому приписываешь все совершенства, подсказанные еще непроученным жизнью воображением. И как верилось страданью этой замученной «Христовой невесты», скорбным и мятежным ее признаниям, обращенным к Игнацию да Лайола: