государем в одну из наших прогулок по ялтинскому шоссе: он гарцевал верхом рядом с викторией, в которой сидела кн. Юрьевская.
В Ливадии Александр II, — он называл Константина Егоровича «мой живописец», — бывал с ним неизменно любезен, даже дружески доверчив, не раз намекал на свои нелады с «Сашей» (наследником- цесаревичем) и его миниатюрной супругой, не примирявшейся с поспешным (после кончины императрицы Марии Александровны) морганатическим браком государя. Огорчаясь на сына, государь проговаривался о суровости наследника, не забывая добавить: «Только ты никому не говори». В ливадийской обстановке он поражал своей простотой и сердечностью; когда писались портреты жены, сына и дочерей, он присутствовал на всех сеансах, давал осторожные советы, шутил, ласково призывал к порядку расшалившегося Гогу, а на прощанье передавал отцу конфеты и цветы «жене-красавице». Любил курить папиросы, которые подносил ему «его живописец» — с желтыми длиннейшими гильзами. Спустя полвека пачку таких папирос в потертом кожаном портсигаре я видел в Париже на аукционе, когда остаток имущества кн. Юрьевской, после ее смерти, пошел с молотка. На этой распродаже много реликвий из обихода Александра II приобрел за бесценок мой приятель кн. Н. С. Урусов. Что сталось с ними потом — не знаю.
Из начатых в Ливадии портретов ни одного закончить тогда не пришлось. Сеансы были прерваны отъездом царя с семьей в Петербург, портреты кончались уже позднее. Головы государя и кн. Юрьевской удались отцу сразу, фигуры дописаны с моделей. Впрочем, и в Петербурге, перед кончиной, государь несколько раз позировал отцу, а детей привозили в его мастерскую и позже, когда улеглось немного впечатление от Первого марта. В мастерской дописывался и голубой капот кн. Юрьевской, надетый на модель; когда капот отслужил свою службу отцу, светлейшая прислала за ним, заявив, что к нему «привыкла». Она была не брезглива.
К морганатической супруге государя не сохранилось никакой симпатии ни у отца, ни у матери. Светлейшая была женщиной не глубоких чувств, даже к собственным дочерям и к сыну относилась небрежно. На сеансы после Первого марта дети являлись плохо вымытыми, с грязными руками, девочки в заношенных платьицах, выкрашенных в черный цвет (тут же переодевались в шелк). И все трое воспитаны были плохо, не так, как подобает царским детям. Это не мешало им при случае проявлять свое августейшее «романовское» высокомерие. Однажды во время сеанса отец не совсем тактично спросил Гогу:
— На днях вы были приняты государем (Александром III)? Он был приветлив с вами?
Десятилетний Гога, не задумавшись, отрезал:
— А вас, профессор, это очень интересует?
Первое марта, вернее — обрывки этого страшного дня, оживают во мне с какой-то странной отчетливостью, и не только под влиянием рассказов матери, встретившей в это мартовское после-завтрака сани полицмейстера с умирающим государем. Помню, отчетливо помню, как, войдя в детскую, я был потрясен никогда еще не слыханным мною воплем-причитанием нашей няньки (Дарьи Климочкиной): «Убили царя-батюшку, у-би-и-ли!» — заливаясь слезами выла она, как бы выполняя обряд деревенских плакальщиц. Я бросился от нее в спальню к матери. Но и та плакала навзрыд. Этот испуг мой, это горе двух любимейших на свете женщин, матери и няньки Дарьи, я навсегда запомнил.
Покушение произошло в половине второго, а около четырех прибывший гоффурьер повез отца в Зимний Дворец. Членов царской фамилии уже не было около почившего государя, вообще никого не было, кроме кн. Юрьевской, — она стояла на коленях у дивана, на котором лежало тело государя, покрытое простыней со следами крови. Не успевшее еще остыть его лицо всё как-то съежилось и было испещрено мелкими пятнами от осколков разорвавшегося снаряда. Даже гримировщикам не удалось сгладить этих пятен: они были заметны и тогда, когда облаченный в генеральский мундир искалеченный император покоился в гробу.
Отец писал посмертный портрет Александра II горько плача, — и позже всякий раз, когда говорил о «страшном сеансе», у него навертывались на глаза слезы. После двухчасовой работы в плохо освещенной мартовским солнцем комнате получился мастерски написанный этюд. Полотно до революции находилось в Гатчинском дворце.
По поводу этого посмертного портрета Александра II мы находим у Стасова следующие строки:
«Количество написанных Маковским портретов громадно и, что составляет исключение у новых русских живописцев, между этими портретами очень много портретов женских и детских. Все вообще портреты Маковский писал широкой, иногда даже слишком размашистой кистью; они отличаются изяществом, элегантностью, блестящим колоритом, что вполне к ним идет, особенно потому, что в большинстве случаев это всё портреты аристократов и аристократок, графов, князей и знатных дам. Изредка иные из портретов бывают, к сожалению, немного прикрашены… Может быть, выше всего грудной портрет императора Александра II, написанный одним горячим взмахом через несколько часов после кончины государя. По силе сосредоточенности эффекта, по горячности и мастерству исполнения я признаю этот талантливый быстрый набросок достойным товарищем к портрету Брюллова, написанному им самим».
Русское общество было потрясено убийством Царя-Освободителя накануне обнародования одобренной им «Лорисмеликовской» конституции, потрясено и возмущено глубоко. Константин Егорович оплакивал в покойном государе и монарха-мученика, и просто человека, которому был горячо предан. Он присутствовал на процессе первомартовцев, жадно интересовался всеми фазами изуверского преступления. Но и тут сказался в нем увлекающийся «натурой» художник. Бывая в суде, он брал с собою карманный альбом и (украдкой вероятно) зарисовывал действующих лиц судебной процедуры.
Не раз рассматривал я этот альбом, — он оставался в нашей семье, лишь в «октябрьские дни» попал в музей революции. Беглыми штрихами намечены здесь и судьи (председатель, прокурор Муравьев), и защитники, и присяжные, и подсудимые: Перовская, Рысаков, Желябов, Кибальчич. Может быть тогда и задумывал Константин Егорович какую-то картину на тему 1-го Марта, но, видно, вскоре отказался от нее: сюжет не отвечал его творческим настроениям, он был уже захвачен московской Русью, замышляя свой «Боярский пир» и начинал писать к нему этюды. Негодование, какое вызвали в нем «герои» процесса, эти замученные долгими допросами интеллигенты, из политического фанатизма ставшие извергами, это негодование слишком не соответствовало его характеру радостно-беззаботному, не склонному к гражданской патетике.
Тем более удивила меня статейка, появившаяся в советской печати в 1924 году (в № 25 журнала «Былое», редактором был тогда Щеголев), подписанная именем моей тетки Ек. Летковой-Султановой: искаженно толкуется в ней отношение отца к процессу и к главным его фигурам. В статейке мы читаем, что в некоторых рисунках отцовского альбома обнаружилась «великая тайна художественного творчества»:
«Маковский шел в суд, преисполненный чувств негодования против «злодеев», и конечно весь на стороне «благородных» судей. А на бумаге получилось совсем иное: беспощадное изображение старых, отживших чиновников, хищный прокурор, неумолимый жандарм со стеклянными глазами — с одной стороны, и простой русский человек — с другой. Особенно захватил его Желябов, и не столько внешним обликом, сколько сложной своей психикой. Маковский говорил о нем, старался понять его и не мог стряхнуть с себя его обаяния. На словах он называл его «злодеем», считая, что он был главным руководителем события 1 марта, а на рисунках у него Желябов не злодей, а герой. Из нескольких набросков видно, как мучило его это лицо, как он чего-то искал в нем. Рисовал его и в профиль, и en face, проходил дома пером, всё время возвращался к нему. И рядом с этим портреты сановников (всё хорошие знакомые Маковского) вышли у него до жути символичны. Никакой преднамеренности тут заподозрить нельзя. Маковский рисовал с натуры, как птица поет. И тут он дал только то, что властно требовала от него правда, особая правда художника».
Здесь каждое слово преднамеренная выдумка. Особенно не вяжутся все эти психологические «противоречия» с отношением Константина Егоровича к натуре. Верна лишь фраза: «рисовал, как птица поет». Да, в этом была и сила его, и слабость. Хотя бы только поэтому нисколько не «мучило» его лицо Желябова и нисколько не казались прокурор «хищным», а жандарм «со стеклянными глазами» неумолимым. Очень далек был отец, в ту пору особенно, от передвижнического патетизма и гражданской «символичности». Эти рисунки — быстрые карандашные croquis без всякой претензии (хоть и проходил он пером некоторые из них); они нарисованы талантливо, как все, что он рисовал, но отнюдь не отражают каких-то раздоров его с совестью.