С облегченными глазами тот принялся деловито излагать свой план:
— Уходить надо теперь же, Филя, пока картошка еще на корню стоит, с ней мы с голоду не пропадем. Нам, главное, железнодорожную ветку из виду не терять, она нас прямо к Петрограду выведет, карта у меня есть, не заблудимся. Я ведь родом из Сибири, в лесу, как дома. Хозяин наш, Тешке этот, золотой оказался человек, он нам поможет, сам меня и надоумил, нечего, говорит, вам здесь больше делать, домой пора. Харчами на первое время нас снабдит и, как будем уходить, конвоира нашего еще с вечера напоит, а с утра опять накачает, так что у нас с тобой почти сутки для свободного маневра…
В решающий вечер, когда все уже было готово к побегу, Егорычева потянуло к Марте, хотя бы проститься по-человечески, но постучаться к ней он так и не решился, боялся неосторожным словом выдать себя и тем, может быть, испортить дело. Он вышел во двор, крадучись подобрался к ее окну и заглянул внутрь. Марта, по обыкновению напевая что-то себе под нос, штопала чулки, и веснушчатое лицо ее улыбчиво светилось чему-то глубоко затаенному, но радостному.
«Дай тебе Бог, Марта, — мысленно простился он с ней, подаваясь к воротам, где его уже ждал попутчик с хозяином, — детишек вырастить и мужа живым встретить!» У ворот хозяин встретил Егорычева дружеским хлопком по спине:
— Леб воль, зольдат… Хильф дир Гот…[3]
И путники след в след шагнули в ночь.
3.
Шли по ночам, а днем отсыпались в логах и лощинах, спинами тесно прижавшись друг к другу. Лес расступался пред ними — чистый, ухоженный, походивший скорее на заповедник, чем на дикорастущую чащу. Чуть свет им приходилось, завернувшись в прихваченные с собой одеяла, зарываться в опавшую листву, дремотным сознанием чутко вслушиваясь в звуки и шорохи вокруг себя, чтобы в случае малейшей тревоги успеть подобру-поздорову унести ноги подальше от места опасности.
Картошку пекли изредка и с запасом, чтобы лишний раз не разводить огонь, способный навести на их след погоню. Золу за собой тщательно соскребали, след от пепелища густо засыпали листвой и двигались вперед, по направлению к заветной границе.
По вечерам, в сумерках, снизу тянуло печным дымком, обжитым бытом, садовой прелью, доносилось эхо паровозных гудков в рассыпчатом грохоте проходящих составов, и тогда отзывался в них добрым словом и затаенным сожалением Прейсиш-Голланд, но всякий раз при этом тяга к тому, что определялось в их памяти понятием «родина», оказывалась в них сильнее заманчивого соблазна махнуть на все рукой и вернуться обратно к сытному теплу и надежной кровле.
Говорить им приходилось мало, тревожная дорога не располагала их к словоохотливости, они научились понимать друг друга с полуслова, полувзгляда, полунамека. Порою, правда, когда собственная заброшенность чувствовалась острее, чем обычно, между ними возникал односложный, по прихоти разговор:
— Держишься, Филя? — озабоченно спрашивал напарника Удальцов. — Дотянешь?
— Мне-то что, Аркадий Никандрыч, я мужик, у меня кость черная, земляная, вы-то как?
— Я постарше, Филя, меня фронт двужильным сделал, да и сам я в деревне, среди мужиков вырос, за меня не болей.
— А мне-то и вовсе трын-трава, Аркадий Никандрыч, как люди говорят: Бог терпел и нам велел.
— А раз так, давай спать, Филя.
— Спаси Бог, Аркадий Никандрыч.
— Спи, Филя…
Снилась обычно Егорычеву всякая всячина вперемежку: деревенские разности, солдатчина, Марта, барачная жизнь в лагере и опять Марта, а в промежутках — бредовая тьма или полное беспамятство. Просыпался он в сумерках, весь в отголосках недавних снов и видений. И снова, следом за Удальцовым, поднимался в дорогу.
Чем дальше они уходили, тем приземистей и гуще становились леса, тем ниже небо и холоднее ночи. Картошка сошла, поля внизу дразнились сиротливой оголенностью. Путников спасала лишь дикая ягода, еще отживавшая в чащобах свой летний век.
Время от времени, по ночам перед ними вспыхивали внизу светящиеся острова больших станций, невольно приманивая путников усталых доступной близостью жилья, и однажды, вконец обессилев, они не вынесли искушения, потянулись к такому вот острову, хотя, по их же расчетам, до границы оставалось еще далеко.
У самого железнодорожного полотна они залегли в кустах
— Возни с этим порожняком, Михеич, будь он неладен, куда ни отгони, везде поперек горла.
— А, Васек, прицепим его нынче к скорому и с плеч долой!
— С начальством потом не развяжешься.
— Подумаешь, начальство, развелось их теперь на нашу голову, как собак нерезанных, всем не угодишь.
— И то правда.
— То-то, Васек…
Гулкая радость спасения подхватила Егорычева, оторвала от земли, бросила через кустарник, придорожный кювет и рельсовую паутину навстречу двум керосиновым огням впереди:
— Братцы!
Фонари резко качнулись и замерли во тьме.
— Кто такой? — растерянно отозвалось из темноты. — Осади назад! Откуда будешь?
— Из плена, братцы, из плена мы! — Егорычева трясло восторженной дрожью. — Я и ротный мой! Почитай, из-под самого Берлина идем!
Фонари снова качнулись и поплыли на сближение с Егорычевым.
— Ишь ты, — уже мягче прозвучало оттуда, — через всю Пруссию проперли и фронта не слышали, выходит, ну и орлы!..
— Где же мы?
— Дома, ребята, дома, на Питерской дороге.
Затем они все вместе сидели на гребешке придорожного кювета, подсвеченные керосиновым пламенем, жадно угощались предложенной путейцами нехитрой снедью.
— Отсудова до Питера уже рукой подать, верст триста с малым хвостиком, — объяснял им путеец постарше, сочувственно поглядывая на них глубоко запавшими, в кустистых бровях глазами. — Тут мы вам подмогнем, подсадим на первый попутный и с харчишками тоже сообразим. Только вашего брата нынче больше за шпионов держат, так вы, как схороним вас в порожняке, носу оттудова не показывайте, попадетесь спецу из нынешних, изведет, измордует, а то и в распыл пустит, тут теперь пропасть любителей развелось чужую кровь по земле размазывать.
— Вам бы, братцы, только до Питера добраться, — согласно кивал мальчишеским, в первом пуху подбородком молодой, — там нынче все кошки серы и у кого горло громче, тот и пан…
На рассвете путники уже тряслись в сторону Петрограда, наглухо закрытые в порожнем пульмане.