клавиатуру потрепанной машинки.
А он и не разговаривал с нею. Даже не диктовал: просто клал на стол написанное от руки, сухо пояснив:
— Сегодня к вечеру. В пяти экземплярах.
И она печатала, не поднимая глаз, не обращая внимания на входивших в комнату. Словно ее не было здесь. Словно она уже была и не она, а простой придаток к пишущей машинке.
— Костя, ты ли это? Болтали, что тебя на куски разнесло!..
— Сашка, друг!
Катя никогда не слыхала таких интонаций у капитана Дворцова. Даже не предполагала, что он способен радоваться, как все люди. И поэтому впервые за много дней оторвалась от машинки.
Дворцов хлопал по плечам, по спине, бил кулаком в грудь коренастого незнакомого полковника. Полковник хохотал, хлопал в ответ Дворцова: только ордена звенели. Потом они угомонились, присели, закурили. Катя делала вид, что считывает отпечатанную справку, но уши ее были там, у стола начальника.
— Значит, уцелел, старый черт! Ну, рад, рад до смерти! Где Лена, где парнишка твой?
Пауза была очень маленькой, почти неуловимой, но Катя почувствовала ее. Почувствовала и, еще не слыша ответа, уже поняла, каким он будет.
— Одной бомбой, Саша. И Лену и Юру — одной бомбой.
— Что ты, Костя…
— Одной бомбой, Сашка, — спокойно и строго повторил Дворцов. — А я, видишь, живой. Смешно, да? Под танком побывал, а живой. Вот какие пончики, как говорил наш начальник штаба.
— Ты точно знаешь, Костя? Может…
— Ничего, Сашка, уже быть не может: в той машине майор Крестов ехал. Помнишь Крестова? Рыбу ловить любил… Вот. Ему стопу оторвало, а их — в куски. Мне сам Крестов все и рассказал: мы с ним в госпитале встретились.
Полковник говорил что–то необязательное, Катя не слышала. Да и Дворцов тоже не слушал. Поднял вдруг голову, усмехнулся.
— Слушай, полковник, если я тебе сейчас морду набью, меня в штрафбат отправят? Не могу я тут, понимаешь?.. Жить не могу!
Полковник встал, прошелся, посмотрел на Катю, как на печку, вернулся к Дворцову:
— Пиши рапорт на имя командующего. Все изложи: про Ленку, про сына, про танк, который тебя пропахал. Я сам командующему передам; он меня знает, думаю, простит уставное нарушение.
Вечером капитан Дворцов пришел в избу, где жили женщины. Положил на стол банку тушенки неполную флягу:
— Помяните моих… Поревите, если сможете. — Пошел к дверям, остановился, достал из сумки толстую плитку американского шоколада:
— Держи, пулеметная дочка.
И ушел. Катя рассказала, что знала о погибшей семье Дворцова. И женщины пили сырец, плакали и пели.
И опять Катя плакала всю ночь, но теперь это были иные слезы. Она уже не думала о себе и жалела не себя. Впервые в своей короткой жизни она жалела чужого мужчину, жалела не за то, что он — калека, а жалела вообще, как умеют жалеть русские бабы. И в этой щемящей жалости рождалась и крепла уверенность, что именно она, Катя, должна спасти его от тоски, горя и одиночества, именно она должна вернуть ему счастье и радость. И она уже знала, что надо сделать для этого, и тоже впервые в жизни не стеснялась своих мечтаний. Наоборот, именно с ними, с этими грешными женскими мыслями, она становилась сильной, спокойной и мудрой, как самая настоящая женщина.
Но отчаянно смелой Катюша была только в мечтах, по ночам. А днем краснела, прятала глаза и стучала не по тем буквам на своем «Ундервуде».
Мужество нашло Катю, когда в нем уже не было нужды, потому что капитан Дворцов вдруг повеселел. Он вошел в комнату, скрипучим голосом и весьма немузыкально напевая песню, которую так любили именно в их армии:
День и ночь стучит колесами вагон,
День и ночь идет на запад эшелон,
В том вагоне фотографию твою
Из кармана гимнастерки достаю.
Ты, я знаю, измениться не могла,
Ты, я верю, все такая ж, как была.
Катя смотрела на него разинув рот.
— Ну, Катя, вместе! — весело крикнул он.
Атака ночная,
Граната ручная,
Сплошной нескончаемый бой,
Я верю, тебя вспоминая, родная,
Что скоро я встречусь с тобой!..
И Катюша запела тоже. Сначала тихо, неуверенно, а потом во весь голос, как во времена подполковника Глухова. А когда они дружно и старательно допели песню до конца, капитан Дворцов сказал, улыбаясь от уха до уха:
— Разрешили, Катерина! Разрешили, чуешь?..
— Что разрешили? — еще продолжая по инерции улыбаться, но уже все поняв, спросила Катя, и сердце ее застучало стремительно и больно.
— «На позицию девушка провожала бойца…» — Капитан обнял стул единственной рукой и провальсировал по комнате. — Назначен ПНШ–один в действующий стрелковый полк. Завтра за мной заедет Сашка, и… прощай, пулеметная дочка.
— Завтра?
— Завтра, Катерина, завтра!
Катя вдруг встала. Какие–то очень важные и почти секретные бумаги посыпались на пол, но она уже ничего не видела и не хотела видеть. Она видела только его, опаленного изнутри и перепаханного снаружи. Видела его и шла к нему, натыкаясь на пронумерованные и оприходованные штабные стулья.
— Ты что это, солдат?
Капитан схватил за плечо, больно сжал и не позволил сделать того последнего шага, за которым уже не было ничего, а лишь его грудь. Его грудь, к которой она до боли хотела прижаться; тело, в которое она мечтала перелить свое тепло, свой жар молодого, глупого и безоглядного в этой глупости девичьего тела. А он сказал: «Солдат». Не «Катя», не «девочка», даже не «дочка». «Солдат». И Катя с такой быстротой закрыла ладонями свое пылающее лицо, словно сама себе давала пощечины.
— Это еще не любовь, солдат, — тихо сказал Дворцов, все еще цепко держа ее в отдалении длинной единственной рукой. — Это жалость. А мне жалость ни к чему, я от жалости сам себя жалеть начну. А на мне — крест. И в прошлом и в будущем.
— Уйдите, — тихо сказала Катя, по–прежнему пряча лицо в ладонях. — Пожалуйста, уйдите отсюда.
— Прощай, солдат! — Дворцов крепко встряхнул ее за плечо. — Любовь и на войне — золото: береги ее. Для хорошего парня сбереги!
Это был горький урок, и горечь рассасывалась медленно. И, наверно, поэтому сменивший капитана Дворцова майор Мельник — тоже раненый, но не утративший желания приволокнуться, — так ничего и не добился. Катя была строга, грустна и неприступна, была вся в прошлом, в своей неудачливой любви к однорукому капитану, и это прошлое спасло ее любовь в незамутненной неприкосновенности еще на целый год войны.
Через год она взорвалась в Кате, эта зажатая девичеством и гимнастеркой жажда любить. Взорвалась в объятиях такого же молодого, как и она, лейтенанта с седыми висками, обожженным лицом и горькой мужской складкой между сгоревших бровей. Взорвалась в светлом, как храм, березняке, и птичий гомон