булы, — плечистый старик в застиранной тельняшке не выражает ни радости, ни удивления. — Сидайте. Многоступенчатый агрегат около печи, занимающий почти половину сторожки, не оставляет места для догадок. Кратер чугуна под прессом из опрокинутой сковородки и двух кирпичей бурлит свекольной лавой, хмельным паром устремляясь в змеевик, чтобы затем тоненькой струйкой стечь оттуда по деревянному желобу на дно пузатой трехлитровой банки. Поглощенный укрощением огня в печи, хозяин, не поворачиваясь к нам, кивает в сторону стола, где развернутой батареей выстроилась добрая дюжина бутылок, заткнутым кукурузными кочерыжками: — Угощайтесь… Закусь в ящике. С уверенностью знатока Иван Иванович придвигает одну из них к себе, откупоривает, сливает несколько капель на стол и, чиркнув спичкой, зажигает мутноватую лужицу. Язычок голубого пламени растекается по выщербленной поверхности. — Фирма дорожит своей репутацией, — одобрительно молвит он, разливая содержимое бутылки по стаканам. — Первач экстра класса. Самогон и вправду оказывается выше всяких похвал. Под закуску из соленых помидоров и зеленого лука мы в два приема опорожняем поллитровку и тут же, без пересадки, принимаемся за вторую. — Удивительный вы человек, Иван Иванович. — Окружающее постепенно обнаруживает для меня свои самые радужные стороны. — Когда вы только успеваете со всеми перезнакомиться! Уж вы не чёрт ли? — Нет, — скромно опускает тот глаза. — Моя общительность, Боря, привлекает сердца. В эпоху некоммуникабельности этому, как вы сами успели убедиться, нет цены. — Только ли? — Ну, еще немножко интуиции и везения. — А может быть, и нечистой силы. — Вы верите, Боря, в нечистую силу? — Общаясь с вами, поверишь во что угодно. — Вы мне льстите. — Нисколько. — Мало- помалу я перестаю контролировать себя. — Иногда у меня такое впечатление, что под одеждой вы обросли добротной чёртовой шерстью. Недаром вам все так легко удается. Когда, например, вы успели застолбить эту частную лавочку? — От этой сторожки, Боря, на три версты несет бардой. — Почему этого не почувствовал я? — Мне всего от природы дано немножко больше, чем остальным: зрения, слуха, обоняния. Такие феномены случаются в жизни. — Не верю! — Но это так. — Если так, вы можете сказать, где сейчас находится Мария? — Для этого не надо быть нечистой силой, Боря. — Скорбь его глубока и неподдельна. — Она с Жорой Жгенти. — Где? — С моей стороны это было бы бестактно. — Вы меня предаете, Иван Иванович. — Наоборот — спасаю. — От чего? — От самого себя. — Думаете, спасаете? — Обязательно. — Но для начала я все-таки хочу знать, где Мария? — Всему свой черед… Пейте. Мысль о Марии приходит внезапно и уже не оставляет меня. Я чувствую, как во мне постепенно зарождается въедливый червь ревности. Скорее это даже не ревность, а обида. По крайней мере, она могла бы повременить с очередным адюльтером до Москвы. Почему это надо делать непременно за моей спиной? Что это, извращенная патология, желание пощекотать себе нервы или месть? Как она посмела! Какое имела право? Воображение мое распаляется, рисуя мне картины, одну другой больнее и откровеннее. Я зримо представляю ее себе, всю до подробностей, такой, какой была она в первый день там, в песках, и множество раз после, и жаркое, выжигающее душу оцепенение охватывает меня. Мария, сейчас, с ним, с этим, так же, как со мной, закрыв глаза и улыбаясь? «Нет, нет! — мысленно кричу я, и крик этот рассекает меня насквозь. — Никогда!» — Лейте, — подставляю я стакан, торопясь укротить возникающий внутри ад. Будь оно все проклято! — Может быть, хватит? — Вы меня жалеете? — Нет, Боря, люблю. — Он осторожно накрывает мою ладонь своей. — Вы мне дороже сына, которого, к сожалению, у меня нет. Придет час, когда вы поймете, что я ваш друг, и поверите мне. — Тогда лейте. — Полный? — По завязку. — И сразу спать. — Обстановка покажет. — Пейте… — И себе. — Не откажусь… Ваше! Чугунное солнце загорается у меня в голове, сквозь его раскаленную толщу голоса в сторожке звучат глухо и отдаленно. Обмякшее лицо Ивана Ивановича медленно разрастается, заполняя собою пространство перед глазами. Потолок то падает, то взлетает надо мной, и засиженный мухами газетный козырек вокруг лампочки видится в эти минуты сброшенным в непогоду парашютом. Потом около себя я обнаруживаю хозяина. Тельняшка старика касается моего плеча, седой ежик величественно кренится ко мне и трубный бас его властно обволакивает меня: — Служишь? — Стараюсь, — слова, как мыльные пузыри, летают с моих губ, не задерживаясь в памяти и не осмысляясь. — Только плохо получается. — Что так? — Атмосферный столб давит. — Ишь ты. — Сам-то служил? — Было дело. — Когда? — Давно. Лет тридцать, с лишком. — Где? — В спецчастях. — В конвойных, что ли? — Вроде того. — Много народу перестрелял? — А что тебе до моих святцев? — Не хочешь — не говори. — Дело прошлое. — А помнишь! — Мстительное злорадство источает меня. — По глазам вижу, помнишь! — Еще бы забыть. — Близоруко прищуренный глаз его косит в мою сторону. Оттого и сюда ушел, что память крепкая. — Загадки загадываешь? — Мне, милый, бояться некого. Что было, то быльем поросло. По закону с меня теперь все списано. Такие времена были, что всякий спасался, как умел. Ты молодой, тебе этого не понять, когда не знаешь, где проснешься, то ли дома, то ли во внутренней тюрьме. Парень я был ловкий, крутился кое-как, только и на мою задницу нашелся хер с винтом. Вызывают меня однажды к высокому начальству и говорят…
XXVII
Я уже не слышу его. Время замыкается в моем сознании. Мне грезится дорога в ночи среди скупого подмосковного леса. Их трое в кузове крытой брезентом машины. Три папиросных огонька поочередно вспыхивают из-под пепла, озаряя сосредоточенные лица курильщиков коротким красноватым светом. В том, что сидит с краю, опершись рукой о задний борт, я без труда узнаю Степана Петровича. Тридцать с лишним лет, минувшие с тех пор, лишь старчески размягчили его черты, не изменив в них их характерности и сути. Сейчас ему явно не по себе, он часто поеживается, нервно зевает, курит беспрерывно и тяжело. Рядом с ним носатый гном с тремя кубиками в петлицах Наум Альтман, заражаясь его тревогой, то и дело заходится в судорожном кашле. В глубине кузова, за бесформенным нагромождением обернутого мешковиной груза молчаливо дымит капитан Демиденко, хмурый хохол с отечным, будто раз и навсегда заспанным обликом. Подрагивая на выбоинах, трехтонка плывет через лес, и лес сходится за нею, сопровождая ее движение легким прерывистым шорохом. Подсвеченные сверху новолунием облака текут сквозь листву и хвою, и в быстрых бликах мерцающей ряби деревья, казалось, несутся куда-то, стремительно и затаенно. Бор постепенно расступается, редеет, уступая место сначала подлеску, затем кустарнику и, наконец, полю, по обеим сторонам которого на самом их дальнем краю возникает редкая россыпь огней. Но по мере хода, огни все ближе и ближе сдвигаются к дороге, выявляя из темноты контуры заборов и строений. Машина замедляет обороты и вскоре останавливается около двухэтажного, барачного вида дома с аляповатой фанерной вывеской по фронтону: «Трудовая коммуна имени…» Далее следует фамилия, предваренная двумя громкими эпитетами. Через минуту над задним бортом появляется волосатая, резко усеченная к подбородку голова майора Габриадзе. — Целы? — Он пытается шутить, но сдавленная дрожь в голосе выдает его беспокойство и волнение. — Давай за мной! В сопровождении ожидавшего их на крыльце лейтенанта они поднимаются на второй этаж, где за дверью, оснащенной табличкой «Культчасть», навстречу им встает приземистый, бритый наголо полковой комиссар с орденом Красного Знамени на шевиотовой гимнастерке. — Голдобин. — Рукопожатие его вяло и влажно. — Я в курсе. Чердак столовки подойдет? — Лишь бы посторонних не было. — Беспокойное нетерпение колотит майора. Чтобы без накладок. — Не маленькие, — хмуро усмехаясь, выходит из-за стола тот. — Комар носа не подточит… Пошли. Тесной группой они направляются в глубь слегка освещенного поселка. Машина с погашенными фарами, глухо пофыркивая, следует за ними. Бритый затылок полкового комиссара белым пятном маячит перед Степаном Петровичем. До сих пор он знал об этом краснознаменце только по газетам. Сам из бывших люмпенов, тот, после гражданской войны добровольно вызвался собрать воровской молодняк обоего пола в трудовую коммуну. Дело состоялось, и вскоре коммуна гремела на всю страну своей организацией и хозяйством. Личное шефство основоположника социалистическое реализма, гордившегося своим бродяжьим прошлым, еще более укрепило авторитет начинания. Фамилия новоиспеченного воспитателя не сходила со страниц газет и журналов. О нем рассказывали легенды и слагали стихи. Казалось, взлету его уже не будет конца. Но вот он, грузно ступая, идет сейчас впереди Степана Петровича в глубь жилой зоны, чтобы своими руками похоронить рожденное в муках детище. Приказ исключает кривотолки. Через два часа специальное подразделение войск НКВД, которое оцепит коммуну, должно обнаружить здесь умело спрятанное оружие: три станковых пулемета, пятьдесят трехлинеек и несколько ящиков патронов к ним. К утру от школы перековки преступного мира, как в умилении окрестили ее заезжие литераторы, не останется даже