господ, тогда избавитесь от барщины и оброков». Было несколько таких дней, что можно было серьезно опасаться за спокойствие в помещичьих имениях. Проявлялось уже некоторое неуважение: крестьяне являлись в село пьяными, некоторые не снимали шапок перед господами. Однажды старый наш слуга Димитрий посоветовал моей матери на ночь припрятывать меня, как старшего в семье, потому — говорил он — что в народе болтают, будто приказано убивать все мужское дворянское поколение. Вследствие подобных слухов, пишущий эти воспоминания провел три ночи в пустой картофельной яме, вместе со своим сверстником, сыном Димитрия. Такое сомнительное настроение помещичьих крестьян длилось не более трех-четырех дней, но нигде никаких беспорядков не было. Не доказывает ли это, что далеко не везде помещичья власть была так тяжела, как это потом доказывали. Одна река отделяла военные поселения от Демянского и Холмского уездов; там всевозможные неистовства и полная анархия, а на помещичьей стороне — тихо и спокойно. В половине августа прошла весть, что в Старую Руссу прибыл граф Орлов и с ним несколько судных комиссий, для производства суда и расправы над бунтовщиками. Вслед за этим в округа вступило несколько казачьих полков. Рослые и сильные сыны Урала, недовольные тем, что их потревожили из-за поселян, возненавидели их, и на каждом вымещали свою досаду. В числе имений, в которые даны были в виде охраны по три казака, было и наше. Они должны были сопровождать нас во всех поездках. Бывало, завидит только казак поселянина, не свернувшего заранее в сторону, как уже летит вперед отпустить встречному десяток нагаек. Расправа с виновниками мятежа была сурова до жестокости. Положим, что нет кары, которая могла бы равняться с ужасами, сделанными поселянами; но если закон требовал казни виновных, то лучше было прямо казнить их, чем применять наказания, которых почти никто выносить не мог и умирал под ударами. К таким наказаниям были приговорены все непосредственные участники убийств и истязаний. Виновные в грабеже, после тяжкого телесного наказания, ссылались на каторжные работы, для чего достаточно было, чтобы в доме виновного нашли чашку или платок, принадлежащий офицеру. Затем почти третья часть населения тех деревень, которые участвовали в бунте, была, после прогнания сквозь строй, сослана в Сибирь. До самой зимы длилась кровавая расправа, после чего военные поселения были переименованы в округа пахотных солдат. Описанные события произвели столь сильны на меня впечатления, что я, забыв многое, что было потом, до сих пор, спустя с лишком пятьдесят лет, совершенно ясно помню каждый эпизод».
XXXI
Они еще гремят во мне, эти барабаны того усмирения, когда действительность врывается в меня тягостным полукриком: — Холера в поезде!.. Подхваченный внезапным порывом, я вскакиваю и, увлекаемый общим, густеющим в коридорах потоком, устремляюсь к выходу. По пути со всех сторон меня обтекают тревожные голоса: — Влипли. — Теперь пойдет! — Главное, не выпускать из купе детей. — Убережешься тут, как же! У всех уже и так понос, а клозеты на запоре. — Что же теперь будет? — Гроб с музыкой. — Пускай прививки делают! — От глупости? — Не острите, тошно. — Как говорится, спасайся, кто может. — Кладбищенские шутки! — Какие есть. — Где она? — Смотрите… Вдалеке, посредине полосы отчуждения, почти у самого хвостового вагона уже гомонит панически взбухающая толпа, центр которой, по мере наплыва зевак, раздвигается все шире и шире. Прибитый к ней людским потоком, я протискиваюсь сквозь плотно сбитую толпу и, оказавшись в первом ряду внутри круга, ошарашенно замираю: «Надо же!» Передо мной, на медленно расползающемся в стороны травяном пятачке, с искаженным мучительной судорогой лицом корчится моя вчерашняя соседка по застолью, ельцовская партнерша из романтических кинобоевиков. — Господи, да помогите же кто-нибудь! — Актрису беспрерывно рвет, выворачивает наизнанку, тушь вокруг ее ожесточенных глаз стремительно линяет, стекая к вискам темными разводами. — Чего же вы смотрите, помогите же, наконец!.. Скоты, скоты, скоты!.. Трусливые скоты, грязное быдло! Яростный взгляд ее неожиданно останавливается на мне и все внутри у меня падает и холодеет. — Ты-то хоть подойди… Или тебя тоже на одно пьянство хватает?.. Дрянь гарнизонная!.. Первый порыв мой — броситься ей на помощь — сникает, едва оперившись. Вязкий цепенящий страх пригвождает меня к месту. Страх перед возможностью оказаться завтра в ее положении, быть вот так же унизительно опрокинутым навзничь, умереть, исчезнуть с лица земли. Я чувствую, как он — этот страх зябко щекочет мне душу, ватной истомой стекая к кончикам пальцев. Мне знакомо это ощущение предельной близости бездны и гибели. Поднявшись из самой глубины памяти, в моем сознании со всеми подробностями обозначается промозглая мартовская ночь голодного сорок седьмого года: жуткий провал подо мною и там, в стылой темени этого провала, в фанерном ящике, прикрепленном к подоконнику, под мерзлой рогожкой желанная добыча — сало дантиста Меклера. О это сало дантиста Меклера! Оно манило нас, дворовых волчат, своей добротной упаковкой и сытостью, которую таило в себе. Устремляя тоскующий взгляд на подоконник третьего этажа, мы, казалось, осязали не только вкус, но и запах. Мы жаждали его, как взрослые жаждут женщину. Мы стремились к нему, как парии к земле обетованной. Мы видели свое ближайшее будущее лишь в неразрывном с ним единении и прямой связи. Если бы кому-нибудь из нас предложили отказаться от него в пользу личного бессмертия, любой — это я знаю наверняка — предпочел бы для себя полное небытие. Первым не выдержал Володька Гуревич, носатый блондин из флигеля по кличке Шило. «В керосинной, — напряженно зевнул он, — есть лошадиные вожжи». «Ну? — отозвался Левка-Боксер с первого этажа и еще раз лениво повторил. — Ну?» «Хорошие вожжи, — нехотя пояснил тот, — длинные.» О это сало Меклера! Судьба моя была решена. Ночью меня, как самого щуплого и легкого, опутали на чердаке лошадиной сбруей и, словно на помочах, стали спускать через слуховое окно вниз. Мать моя родная, святые угодники, в те считаные мгновения я впервые подумал о бренности жизни и существовании Всевышнего! Томясь и цепенея, я плыл сквозь стылую тьму и тусклые созвездья струились вокруг меня нескончаемой чередой. Мне до сих пор кажется, что человеку нужен всего лишь один миг, чтобы состариться, и миг этот может наступить в любом возрасте. Думаю, что я состарился именно в ту мартовскую ночь на полпути к злополучному салу Меклера. Едва ноги мои коснулись подоконника, а рука нырнула в сторону заветной рогожки, окно передо мной ослепительно вспыхнуло и там, за стеклом я увидел грузного волосатого дантиста в одних кальсонах, с видавшей виды ракетницей в руке: «Застрелю-ю-ю!» В его глазах я, наверное, выглядел этакой, опутанной водорослями рыбой в аквариуме, из которого уже нет выхода. Но исторгнутый мною шепотный крик был воспринят моими партнерами наверху безошибочно: путы мгновенно ослабли и, раздирая ладони о страховочную веревку, я бесшумно устремился вниз, во тьму, в земное спасение. Но ветер того, свистящего у меня в ушах, страха так и остался во мне на всю жизнь…
Освобождаясь от воспоминаний, я огромным усилием воли беру себя в руки и даже делаю шаг вперед, но в это мгновение с противоположной стороны круга к женщине, выделившись из толпы, направляется почти невесомая фигурка Марии, следом за которой решительно поспешает Жора Жгенти. В ней сейчас что-то от встревоженной наседки в минуту грозной для потомства опасности. Даже цветы на ее сарафане, кажется, разгневанно топорщатся, словно перышки, и в сизых глазах стекленеет доподлинное птичье безумие. Вдвоем с Жорой они бережно поднимают женщину, та затихает в их руках, толпа широко раздается, и, минуя образовавшийся проход, трое медленно удаляются в сторону поезда, сопровождаемые угрюмым молчанием окружающих. Издалека они глядятся эдакой цельной гидрой о трех головах, одна из которых, безжизненно свисая, уже смирилась со своей участью. «Успел-таки и здесь! — закипает во мне все против Жгенти. — Где ты пройдешь, там еврею делать нечего». Сзади на плечо мне ложится ладонь. По массивному перстню на безволосом пальце я узнаю руку Ивана Ивановича. — Ну, — не оборачиваясь, нехотя отзываюсь я, — что скажете? — Хотите выпить? — Не хочу. — Вы не в духе? — Это касается только меня. — Я вас обидел? — Этого еще не хватало. — Не будем ссориться. — Идите к чёрту! — Вот это другое дело… Так и не обернувшись к нему, я стряхиваю его руку со своего плеча и подаюсь вперед без всякой цели и направления, в зной и хлопотливый стрекот августовского полдня. Отходя, я ощущаю тихий смех за спиною, именно не слышу, а ощущаю: затылком, лопатками, кожей. Но в смехе этом не чувствуется ни вызова, ни обиды, а только вздох и как бы даже облегчение. Да, да облегчение.
XXXII