моя родная, — зашлось в нем сердце, — что же это? Что же это делается-то!»
Санька, хоть и прошитый поперек щиколотки очередью, оказался жив и, с трудом размещаясь на спине Андрея, даже пытался шутить:
— Кажись, на другую захромал… Не оставляет Господь милостями Саньку Сутырина… Нет-нет, да и подмогнет…
Обратный путь Андрей проделывал и совсем уже в полубеспамятстве. Среди кошмара гибель-ного столпотворения вокруг ему казалось, что выволакивает он к придорожному кустарнику много большую, чем Саньки Сутырина, тяжесть. Тяжесть, какую отныне — и Андрей это знал теперь наверное — ему уже никогда у себя не избыть.
И первое, что он, опамятовавшись в лесополосе, реально ощутил, был взгляд Александры — внимательный и долгий, прерванный лишь горестным вздохом Бобошко:
— Господи, что за люди, что за народ! Все терпит, все. Триста лет терпел татар. Столько же Романовых. Видно, претерпит и это… Что ж, у него еще есть время… Паровозный гудок со стороны насыпи сопровождал Андрея в гулкий, облегчающий душу сон.
Небо от горизонта до горизонта затягивала серая, в темных наплывах пелена. Ветер осыпал по степи прерывистые косые ливни, и чавкающая грязь под ногами с каждым шагом становилась все непролазнее. Движение табора час от часу тяжелело и замедлялось.
Тронув коня к выглянувшей из дождевого марева навстречу гуртам станице, Андрей осадил по дороге у крытого возка, где под присмотром ветеринара колотился в бредовом жару Санька Сутырин:
— Ну, как?
— Плясать — нет, а жить будет. — Бобошко сожалеюще пожал плечами. — Я ведь не Господь Бог. И даже не Бурденко. Ихтиолка, йод, вот и все мои бальзамы.
— Не до плясок, продержался бы. — В нем все еще перегорало его недавнее напряжение. — Станица близко. Доктора найдем.
— Может быть… Может быть, — неожиданно заскучал тот. — Но едва ли… Немцы следом идут.
— Ну и что?
— Эх, Андрей Васильич, Андрей Васильич, верьте моему слову, я казака здешнего хорошо знаю, хлеб-соль он, конечно, приберег, да не для нас с вами. Так что теперь там не только доктора, коновала путного не сыщешь. Дождались станишники своего часа. И уж они, будьте покойны, они свое возьмут. И — с кровью.
— Мало что ли им советская власть дала?
— Казачеству всегда кажется, что власть может и должна давать ему больше. Именно поэтому оно предало царя ради Корнилова и Деникина, затем их обоих заменило собственными атаманами, коим вскоре предпочло совдепы, а теперь постарается не прогадать и на них… Смесь унтерского гонора и лакейства, помноженная на звериную жестокость, вот, что такое казачество, дорогой вы мой, Андрей Васильевич.
Едва Андрей нашелся с ответом, как из моросящей хмари вынырнул Филя Дуда, — ком влажной парусины на пегой, последнего разбора лошаденке, посланный им вперед с тем, чтобы заранее определить место будущей ночевки.
— Негде, Васильич, скотину ставить. Нету загонов! Кругом объехал, нету.
По условиям госмаршрута каждое село, деревня или станция обязывались по пути их следова-ния отводить специальный загон для стоянки скота. До сих пор правило это неукоснительно соблюдалось. И поэтому весть, сообщенная Дудой, не на шутку встревожила Андрея: «Неужто и в самом деле хитрят станичники?»
Не мешкая долее, он кинулся вдоль табора, туда, на запах близкого жилья, и вскоре Гнедок уже вымеривал станичный шлях, держа путь в сторону базарной площади.
Центральная усадьба выглядела заброшенной. Двери складских помещений с сорванными замками были распахнуты настежь, доска показателей у крыльца пестрела матерными изречения-ми, стекла в большинстве лицевых окон выбиты. Но когда, миновав темные сени и коридор, Андрей взял на себя дверь председательского кабинета, навстречу ему из-за стола поднялся низкорослый, почти квадратный горбун в застиранной ситцевой косоворотке и тюбетейке с кисточкой. Поднялся, но тут же опытным глазом оценив визитера и, в результате, не найдя, как видно, причин для церемоний, снова сел и буркнул в стол перед собой:
— Слухаю…
Но слушал он Андрея в полуха, отсутствующим взглядом отворотившись при этом в окно, и весь облик его выражал самую крайнюю утомленность пустыми домоганиями гостя.
— Приказ, говоришь? — Горбун вдруг уставился в него и обнажил свои крупные, кукурузного цвета зубы в издевательской улыбочке. — Обязаны, говоришь? А его с каких же таких времен я тебе, кацапу, стал обязанный? Эй, Царьков! — Из смежной комнаты высунулась и замерла в угодливом внимании седовласая, с острым, усеченным книзу профилем, голова. — Слышь, еще один за долгами явился… Мабуть, тебе и жинок наших доставить для полного удовольствия? Приказуй, ваше кацапское благородие! — Жилы его короткой шеи судорожно напряглись. — Хлеба хочешь? Мяса хочешь? Молоком тебя напоить? А горб мой не заберешь зараз? Мне его кацап, вроде тебя, в двадцатом еще годе на сохранность оставил, бери!.. Падаль! Ты у меня не токмо хлеба, дерьма собачьего не получишь… Я тебе…
Горбун вдруг умолк, сжался и, уставившись сразу же остекляневшими глазами куда-то поверх Андреева плеча, беззвучно зашевелил белым ртом. Голова в дверном проеме смежной комнаты мгновенно исчезла, а за стеной раздался грохот упавшего стула, затем звон выбитого стекла и следом выстрел. Выстрел был сух и резок, как удар бича, и прозвучал он не оттуда с улицы, а из-за спины Андрея. По утиному лицу горбуна, будто пробежала тень, оно сделалось пепельным и как бы полым. Сучковатые пальцы его судорожно скомкали бумаги перед собой, но тут же разжались и вяло замерли в смертной истоме. Тюбетейка медленно съехала с безжизненно уткнувшейся в крышку стола головы и откатилась в сторону, обнажив голый, изрытый сабельными рубцами череп.
— Эх, Лашков, Лашков, — голос за спиной Андрея прозвучал устало и равнодушно, — оружие тебе, видно, выдали зря. С такими разговоры разговаривать — только время терять, а у тебя государственное дело в руках.
И человек, с которым Андрей в следующий миг оказался лицом к лицу, смотрел на него из-под выгоревших бровей отсутствующе и скучно. Шпалы в петлицах — по четыре в каждой — размещались вкривь и вкось, кобура болталась у впалого живота, стоптанные сапоги были чуть ли не до самых колен забрызганы грязью.
— Не уйдет. — По-своему истолковал полковник вопросительное молчание Андрея. — Во дворе мои ребята… Это здесь не тебя первого так привечали. Пошли. — Он кивнул в глубь коридора. — Тут я с бабами твоими говорил. Рассказали кой-чего. Парня раненого я у тебя заберу, сдам в первом же госпитале. — Слова давались ему как бы через силу и он ронял их скупо и нехотя. — Выделишь моим молодцам с десяток лошадей. Наши уже не тянут. Плохих не возьму, запомни… Вот он, голубь. — Они спустились во двор, где в окружении трех хмурых красноармей-цев, сидел на корточках уже знакомый Андрею старик. — А ну, встать!
Тот, с живостью для его возраста удивительной, вскочил и, поводя в сторону подошедших искательными глазами, излился шепелявой скороговоркой:
— Я человек подневольный… У меня ограничение в паспорте… Всю жизнь, как на цепи… Что прикажут, то и делал… А семья — сам пять… Поимейте рассуждение… Без меня вам здесь никто ничего не укажет… Все попрятали, все… И скотину угнали всю, как есть… Одно слово: станишники.
Старик, оказавшийся артельным кладовщиком, огородами вывел их к заброшенному кирпичному заводику у речки, где в тщательно замаскированных печах и хранились до лучших времен еще непочатые общественные запасы.
— Вот что, Лашков, — говорил ему полковник, сидя с ним под берегом около печей, в глубине которых красноармейцы при услужливом содействии кладовщика отбирали себе провизию, — возьмешь, сколько сможешь… Остальное прокеросинь и спали. А этого, — он кивнул в сторону печи, и бесцветные глаза его загорелись вдруг мстительным бешенством, — уберешь сам. — И тут же, без перехода, сбился на крик. — Носишь ведь ты наган для какого-то черта! Или это тебе дали вместо молотка, орехи колоть? — Он погас так