Федор устроился на козлах возле Захара. Сытые, отдохнувшие кони играючи рысили по крупному булыжнику; Захар сдерживал их, чтоб поменьше качало.
— Погоняй, — сквозь зубы сказал старик.
— Подъем долгий, Иван Гаврилович. Запарятся.
Старик не стал настаивать, братья подавленно молчали. От моста за крепостным проломом начиналась крутая и длинная Соборная гора, и Захар перевел упряжку на шаг.
— С местом решили? — отрывисто спросил старик.
— Выбрали, — сказал Захар. — Вон, в Успенском. Хорошее место, веселое. Не знаю, правда, сколько святые отцы запросят: землица уж очень древняя. Легкая землица, праху много.
Федор, съежившись, с невольным упреком глянул на него: уж очень буднично звучал голос. Будто шла речь о постройке беседки, где вечерами станут пить чай и любоваться закатом. Это было неприятно и несправедливо по отношению к той, которая сама ни на что уже не могла любоваться и ничего не могла выбирать.
— Покажешь.
— За поворотом остановимся. И лошадки отдохнут.
За коленом Благовещенской Захар свернул налево. Здесь начиналась плотно застроенная вершина Соборной горы, на верхнюю площадку вела крутая лестница. Отец, Гавриил и Захар стали подниматься по ней, а Федор остался: не хотел смотреть, куда завтра зароют мать. Забьют гвоздями крышку, опустят в яму и навсегда засыплют землей. И она неподвижно будет лежать в узком темном ящике, навеки отрезанная от всего живого. От радостей и несчастий, забот и тревог…
— Здесь, — сказал Захар, когда они поднялись и обогнули белую громаду собора. — Место выморочное, я узнавал.
В соборе шла служба, сквозь толстые стены чуть доносилось хоровое пение, но слов разобрать было невозможно. А здесь, на маленьком кладбище для избранных, чуть шелестел ветер.
— Сыро, — сказал старик. — Тени много.
— В полдень солнце аккурат сюда выйдет. И уж до заката. И службу слышно.
— Да, службу слышно, — сказал Гавриил. — Хорошо.
Отец сердито фыркнул в усы, но промолчал. Ему самому не хотелось лежать здесь, а о себе он сейчас думал больше, чем о покойнице. Они вместе прожили жизнь и вместе должны были лечь в землю, но ей уже было все равно, а ему почему-то тут не нравилось. Но он никак не мог определить, что же именно ему не нравится, и поэтому сердито фыркал.
А не нравилось ему не место, а сама мысль о месте. Он не боялся смерти не философски, а возрастно, уже шагнув за рубеж, не часто, но все же думал о ней, причем думал спокойно и, как казалось ему, до конца. Но то были отвлеченные, а потому кокетливые мысли: до самого конца он никогда не добирался. А сейчас мысли эти вдруг обрели грубую, осязаемую реальность: да, вот оно, то место, где он, недвижимый, безгласный и равнодушный ко всему земному, будет лежать и медленно тлеть, сливаясь с землей и растворяясь в ней. Он словно увидел себя в гробу — не в пышно изукрашенном, а в сыром, смрадном, источенном червями. И это было мучительно.
Ничего более не сказав, он повернулся и пошел, еще старательнее выпрямив спину, словно бросая вызов тому неизбежному, во что вдруг заглянул и чего вдруг испугался. То, что испугался, он понимал, и от этого еще больше раздражался и хмурился.
Гавриил и Захар слегка отстали; старик шагал крупно, будто убегал. Захар понял это, усмехнулся.
— Не глянулось тут барину.
— Это так, нервы. Ты был, когда матушка умерла?
— Глазыньки ей закрыл, — вздохнул Захар. — Не думай об этом, Гаврила Иванович: бог ей хорошую смерть послал, тихую. Да и так, если поглядеть, за что ей плохую? Бог, он награждает смертью, так-то. Вот батюшка ваш тяжко помирать будет и знает, что тяжко, потому и страшится.
— Страшится, — повторил Гавриил. — А кто не страшится, Захар?
Сам он тоже боялся, но не смерти, о которой ничего не знал и никогда не думал, а свидания со смертью. Первого в своей жизни свидания. И поэтому замешкался на крыльце, старательно пропуская братьев и сестер. И Федор тоже замешкался и все уступал ему дорогу, и вошли они в залу последними. Вошли и сразу, еще в дверях, увидели мать, потому что гроб стоял высоко и одиноко в самом центре на широком обеденном столе. И внутри его уютно и просто лежала мать, скрестив на груди тяжелые крестьянские руки, и образок в них казался совсем маленьким и — ненужным.
— Ты зачем тут? — неприятно громко спросил отец, увидев Захара, стоявшего у стены поодаль от всех.
— Помилуйте, барин, Иван Гаврилович, это же сестра моя, — тихо сказал Захар. — Сестра единственная, родная.
— То барыня твоя, не забывайся! Ступай вон, вместе с дворней прощаться будешь.
— Опомнись, барин. — Голос Захара задрожал. — Над гробом ведь кричишь, опомнись.
— Вон, холоп!
Низко опустив голову, Захар быстро вышел. Всем было стыдно и неудобно, но никто не вмешался, привычно подчиняясь крутому нраву капризного и своевольного старика.
Дети стояли вокруг, не решаясь приблизиться, и только отец, выпрямившись, как на высочайшем смотру, положил пальцы на край гроба; пальцы эти все время шевелились, словно он поглаживал гроб, но он не поглаживал, а просто скрывал дрожь. Потом обвел всех сухими строгими глазами и глухо сказал:
— Уйдите все.
Все, теснясь, пошли к выходу, стараясь идти медленно и уступая друг другу дорогу. Варя задержалась:
— Подать вам стул, батюшка?
Он молча кивнул. Она принесла стул, поставила у изголовья, постояла немного и пошла к дверям. Отец сказал в спину:
— Дверь закрой и не вели входить.
Подождал, пока она выйдет, пока осторожно, боясь скрипнуть, прикроет дверь, и только после этого тяжело опустился на стул.
— Здравствуй, Аня…
Он пристально вглядывался в окостеневшее, почти чужое лицо единственного на всем свете существа, которое любил жадной, эгоистической, слепой любовью. Он только вчера понял, что любил, когда прочитал телеграмму. Понял не по боли, ударившей вдруг в сердце, — понял по пустоте, которую ощутил. Он всегда жил одиноко, даже тогда, когда рядом была она, он привык к этому одиночеству, ценил его и гордился им, но при этом знал, что одиночество это — его каприз, а не его судьба. Что есть на свете человек, к которому он в любой миг может приехать просто так, со скуки, или умирать, есть плечо, к которому можно припасть, есть сердце, которое всегда поймет, есть руки, которые в последний раз закроют его глаза. Теперь все исчезло. Плечо было чужим и холодным, руки — неподвижными, а сердце, перестав биться, уже не принадлежало ни ей, ни ему. И по ту сторону гроба сейчас стояла не боль, не тоска: но ту сторону стояло отчаяние глухой одинокой старости. Одиночество стало судьбой.
— Поторопилась ты, Аня. Поторопилась…
Он впервые встретил ее четырнадцатилетней, двадцать шесть лет назад. Он был тогда отставным офицером с седыми висками и обидой, от которой, казалось, не было ни лекарств, ни спасения. Она, простая и ясная крестьянская девочка, дала ему и лекарство и спасение, и он воспрял, и стал смеяться, и стал жить, — правда, по-своему, особливо, но жить и радоваться жизни. Чувствовать вкус, цвет, запах, ощущать тепло и потребность в ласке.