по неопытности он продел кисть в темляк и не мог отпустить сабли; его отбили орловцы, дружно ударив на турок, уже волочивших к себе подпоручика. Гавриил водил ополченцев, по-прежнему вооруженный револьверами: болела рука, раненная в битве за Самарское знамя. Он и в этом бою старался не терять спокойствия, видел все, вовремя приходил на помощь и не тратил зря патронов, выискивая офицеров. В разгар побоища, когда казалось, что турки вот-вот сомнут горсточку защитников, Петр Берковский привел резервный взвод. Эта помощь и решила судьбу штурма: турки были отброшены.
В первый день боев — самый длинный день «шипкинского семиднева» — левый фланг отбил десять турецких атак: в среднем они повторялись через каждый час. Глотки горели от надсадных криков, каменной пыли, порохового смрада и копоти. Последнюю атаку противник предпринял против Стальной батареи уже при лунном свете; отбиваться опять пришлось врукопашную, но отбили и ее, десятую. И тогда наступила тишина, только всю ночь не замолкая, мучительно стонали под обрывами раненые.
Солдатам и офицерам роздали сухари. А надо было исправлять и достраивать ложементы, хоронить убитых, позаботиться о раненых. На это уже недоставало сил, но в темноте беззвучно задвигались тени: шли болгарские женщины и дети, которых только сейчас Столетов допустил на позиции. Они принесли воду, занялись ранеными и убитыми.
Было приказано отдыхать поочередно, но на позициях все равно никто не спал. Сказывались и возбуждение боем, и та безмерная усталость, за которой исчезает даже сон. Лишь юный подпоручик Никитин сладко похрапывал на дне ложемента, заботливо укрытый солдатскими шинелями.
Около полуночи полковник Липинский привел Брянский полк, и Столетов вздохнул с облегчением: можно было прикрыть беспокоивший его правый фланг, на котором турки, правда, пока не атаковали. Отданный им боевой приказ был по-суворовски лаконичен: «Держать перевал».
С низин потянуло прохладой, скопившимся пороховым дымом, запахом искромсанных тел. Олексин сидел под скалой на шинели, понимал, что должен хоть немного вздремнуть, но не дремалось и даже не думалось. От непомерной усталости ломило все тело, ныла растревоженная рана на руке и все время хотелось пить. Он сдерживал себя, лишь изредка делая глоток из фляжки, которую ему принес болгарский парнишка: берег воду на завтрашний день. В соседних ложементах тихо и грустно пели орловцы.
— Олексин, вы? — Беневоленский в наброшенной на плечи шинели опустился рядом. — Искал вас.
— Ранены? — спросил поручик, увидев перебинтованную руку.
— Пуля. По счастью, в мякоть.
— Это когда вас на бруствер энтузиазмом вынесло?
— Нет, позже, в атаке, — Беневоленский усмехнулся. — Никогда не переживал такого подъема, Олексин, такого торжества духа, что ли.
— Ступайте-ка к доктору Конькову, господин энтузиаст.
— Зачем? Я еще могу стрелять и перевязывать — разве этого мало?
— Я хочу сохранить жениха для сестры, Прохоров.
Аверьян Леонидович помолчал, в темноте искоса поглядывая на грязное, осунувшееся лицо поручика. Потом сказал тихо:
— Я не хочу более обманывать вас, Гавриил Иванович. Я никакой не Прохоров, и зовут меня совсем не Аркадием Петровичем. Я — Аверьян Леонидович Беневоленский, сын священника села Борок, что неподалеку от Высокого. Нет, нет, я не вор, я не подделывал векселей и никого не убивал: за мной охотились, вот и пришлось сменить паспорт.
— Кто за вами охотился? — устало спросил поручик. — Если признаваться, так до конца.
— Вы правы, Олексин, — Беневоленский опять помолчал, все еще не решаясь. — Что вы знаете о народниках? Я имею в виду не говорунов типа господина Лаврова, а настоящих революционеров.
— Я не имею чести быть знакомым ни с господином Лавровым, ни с кем-либо из настоящих революционеров, — сказал Гавриил. — Впрочем, в Сербии под моей командой служили трое парижан- коммунаров, и это не мешало им быть отважными солдатами.
— Наша деятельность требует мужества, Олексин.
— Ваша?
— Да. Я разделяю мысли Ткачева с существенными, правда, поправками, но это — уже теория.
— Надеюсь, вы не втянули Марию в свою мужественную деятельность?
Он спросил с ворчливой улыбкой. Он никогда не интересовался никакими учениями, относясь к ним с полным равнодушием, знал, что Василий увлекается революционной пропагандой, предполагал, что Федор пойдет той же дорогой, но никогда никого не осуждал. Каждый человек волен поступать по долгу совести — этому учил отец, и все Олексины воспринимали свободомыслие как нечто само собой разумеющееся.
— Нет, — вполне серьезно ответил Беневоленский. — За подобную деятельность родное отечество сулит в лучшем случае каторгу, а я слишком дорожу Машей.
— Это — ваше дело. Только не занимайтесь пропагаторством в полку. Уж пожалуйста.
— Зачем? — улыбнулся Аверьян Леонидович. — Здесь эту работу неплохо выполняют турки. Разве сегодняшний день не знамение завтрашних битв за свободу? Я воспринял его именно так, Олексин. Когда русский искренне считает болгарина братом, а болгарин, не раздумывая, жертвует за русского жизнью, когда простые солдаты грудью заслоняют офицеров, а офицер отдает нижнему чину последний глоток воды, война выходит из тех берегов, в которых ее хотело бы видеть самодержавие. На Шипке произошло чудо, Олексин: царская расчетливая бойня превратилась в войну народную по воле самих народов. Вы почувствовали, сколько сил, мужества, самопожертвования и отваги таится в простых людях, когда они воюют не во исполнение царской воли, а по зову собственных сердец?
— Для вашего возраста вы слишком восторженны. Это пройдет, просто сказывается первый бой.
— Отнюдь, Олексин, я скорее сдержан, чем горяч. А некоторая приподнятость речи объясняется открытием: я, подобно Архимеду, все время хочу кричать «Эврика!».
— Открыли, что рядовые спасают офицеров, а офицеры жалеют подчиненных? Мало для того, чтобы кричать «Эврика!», Беневоленский.
— Нет, я открыл нечто большее. Мне пока трудно объяснить, надо многое передумать. А суть в том, что все наши споры, теории да и вся наша практика вдруг представились мне ложными. Заговоры Бланки, топоры нечаевцев, бунты Бакунина — детская игра по сравнению с той силой, которую я ощутил сегодня. Эта сила и только эта сила правит историей, Олексин, а совсем не критически мыслящие личности Лаврова и даже не герои Ткачева.
— Послушайте, Беневоленский, не пора ли нам отдохнуть? — Гавриил деланно зевнул. — Завтра у нас не диспут о том, кто творит историю, а — история. Дама довольно кровавая и беспощадная. Тем паче, что я все равно ничего не понимаю.
— Не понимаете, так поймете, — с неожиданной резкостью сказал Аверьян Леонидович. — Вы решительнее Василия Ивановича и умнее блаженного Федора, и вам совсем не все равно, за что воевать.
— За что же, по-вашему, я воюю?
— За свободу, Гавриил Иванович. Пока — за чужую.
— Свобода — понятие относительное, Беневоленский, поскольку не может быть свободой для всех. А вот справедливость — всегда справедливость. Вы давеча обвинили нашу армию в несправедливости к мирным болгарам, которых она вынуждена была бросить на произвол судьбы, и, признаюсь, это зацепило меня. А свобода… — он усмехнулся. — Каждый понимает ее по-своему, а на всех не угодишь.
— Справедливость тоже каждый понимает по-своему.
— Э, нет! Справедливость связана с честью человека: если человек дорожит своей честью, он будет отстаивать справедливость, чего бы это ему ни стоило. Только бесчестные люди способны мириться с несправедливостью.
— Вы идеалист, Олексин.
— А вы?
— Я? — Беневоленский пожал плечами. — Позавчера я бы ответил, не задумываясь, а сегодня… Сегодня промолчу. Если меня не убьют, то… — он неожиданно замолчал.
— То вы женитесь на моей сестре, — проворчал Гавриил. — Право, давайте-ка подремлем хоть часок.