широким шагом, что свита с трудом за ним поспевает. Он более или менее здоров. После душа, если есть свободная минутка и желание взглянуть на себя в зеркало, он замечает небольшой жирок — легкую, едва ощутимую выпуклость на талии, под ребрами. Стоит выпрямиться или поднять руки — она исчезает. Все остальное в порядке, мышцы — и грудные, и брюшные, — хоть и довольно скромные, выглядят вполне прилично, особенно при выключенной люстре, когда свет падает сбоку. Нет, он еще совсем не старик. Волосы его, хоть и поредевшие, сохраняют изначальный рыжевато-коричневый цвет и лишь на лобке подернулись первыми нитями седины.

По возможности он старается бегать по утрам — в Риджент-парке, мимо восстановленных садов Уильяма Несфилда, мимо Лайон-Таза, к Примроуз-Хилл и обратно. На корте обыгрывает в сквош[2] коллег помоложе себя: стоя в центре поля, широким размахом длинной руки он посылает партнеру высокие мячи, которые не так-то легко отбить. Своего анестезиолога- консультанта он по субботам обыгрывает через раз. Но если противнику удается выгнать его из удобной центральной позиции и заставить побегать, то минут через двадцать Генри выдыхается. Прислонившись к стене, чтобы передохнуть, он порой рассеянно щупает пульс и спрашивает себя, бывает ли вообще у сорокавосьмилетних сто девяносто в минуту? Был однажды случай: только он успел сыграть две игры с Джеем Строссом, как их вызвали — в Паддингтоне поезд сошел с рельсов, тогда вызвали всех, — и двенадцать часов они простояли в операционной, натянув зеленые хирургические костюмы поверх шорт и футболок. Каждый год Пероун в благотворительных целях бежит полумарафон; ходит слух (неверный), что его подчиненные должны делать то же самое, иначе не видать им повышения. В прошлом году он пробежал дистанцию за час сорок одну минуту — на одиннадцать минут больше его личного рекорда.

Мягкость и нерешительность — черта чисто внешняя, принадлежность стиля, а не характера: нерешительных нейрохирургов не бывает. Естественно, студентам и подчиненным докторского обаяния достается меньше, чем пациентам. Студент, который, описывая в присутствии Пероуна результаты томографического сканирования, скажет «небольшое снижение слева», получит нагоняй и будет отправлен учить термины. В операционной Пероун считается молчуном: ни потока брани в опасные моменты, ни яростного шипения, от которого стремглав вылетают за дверь неуклюжие сестры, ни шуток и прибауток, призванных снять напряженность: «Так, ребята, а теперь поиграем на скрипке!» — от него не услышишь. Напротив, Пероун считает, что в трудные минуты напряженность необходима. Поэтому предпочитает молчание или краткие отрывистые приказы. Если стажер слишком долго возится с ретрактором или медсестра вкладывает ему в руку пинцет под неудобным углом, в дурной день у Пероуна может вырваться: «Черт!» — и это так непривычно, что молчание становится еще напряженнее. А вообще он любит работать под музыку, прежде всего под фортепианные произведения Баха — «Вариации Голдберга», «Хорошо темперированный клавир», партиты. Слушает Анжелу Хьюитт, Марту Аргерич, иногда Густава Леонхардта. Под настроение может послушать и вольную интерпретацию Глена Гулда. В комитете Пероун — сторонник пунктуальности и внимательно следит за тем, чтобы все вопросы обсуждались и решались в отведенное для них время; в этом смысле он хороший председатель. Шутки и анекдоты старших коллег, которые большинство воспринимает как развлечение, заставляют его поглядывать на часы; по его мнению, работа — дело серьезное, а шутить лучше в обеденный перерыв.

Так что, несмотря на виновато опущенные плечи, на мягкие манеры и на склонность грезить наяву, нерешительностью Пероун вовсе не отличается, и ему не свойственно замирать посреди комнаты так, как замер он сейчас, не зная, будить ли Розалинд. Спрашивается, зачем? Смотреть уже не на что. Чисто эгоистический импульс. Будильник прозвонит в половине седьмого, а выслушав его рассказ, заснуть она уже не сможет. В конце концов, она все равно когда-нибудь узнает. А день ей сегодня предстоит нелегкий. Только теперь, стоя в темноте перед закрытыми ставнями, Пероун осознает всю силу своего смятения. Мысли разбегаются — ни одну не удается додумать до конца. Почему-то он чувствует себя виноватым и беспомощным. Казалось бы, эти чувства несовместимы — но не совсем, где-то они соприкасаются, оборачиваются разными сторонами одного и того же, и ему хотелось бы понять, где и как это происходит. Виновен в том, что беспомощен. Беспомощно виновен. Тут он теряет мысль и снова вспоминает о телефоне. Что скажет он себе днем? Может, пожалеет, что не позвонил в службу спасения? Будет ли при свете дня так же очевидно, что помочь было уже нельзя? И все же он преступник — потому что, стоя у окна и кутаясь в шерстяной халат, смотрел со стороны, как гибнут люди. Да, надо было позвонить — хотя бы для того, чтобы услышать чужой голос, чтобы соразмерить свою реакцию с реакцией незнакомца.

Вот зачем ему хочется разбудить ее — не просто чтобы сообщить новость: дело в том, что он растерян, он в смятении, не может собраться с мыслями. Ему нужно вцепиться в точные детали увиденного, расположить их по порядку под ее пристальным взором, в свете ее приземленного, юридического ума. Нужно прикосновение ее рук, маленьких, гладких, всегда прохладных. В последний раз они занимались любовью пять дней назад, в понедельник утром, перед шестичасовыми новостями; за окном бушевала гроза, из-за двери ванной сочился тусклый свет; тогда-то им и удалось, как они часто говорят в шутку, вырвать из пасти работы двадцать минут. Таков средний возраст — иногда кажется, что, кроме работы, ничего и нет. Он должен быть в больнице не позже десяти, возвращается порой в три часа ночи, а в восемь вставать — и снова в больницу. Работа Розалинд состоит из серии медленных крещендо и внезапных бравурных финалов — когда ей удается уберечь свою газету от судебного иска или выиграть процесс. Бывают дни, даже недели, когда работа заполняет каждый час; они живут по ней, словно по лунному календарю. И порой кажется, что, не будь работы, Генри и Розалинд Пероун не существовало бы вовсе.

Генри не может пренебрегать срочными вызовами, как не может отрицать и эгоистическое наслаждение своим мастерством, и тот душевный подъем, все еще свежий и значительный, когда, выйдя из операционной, он является родственникам больного — как бог, как ангел, несущий добрую весть: жизнь, а не смерть. Розалинд, быть может, испытывает нечто подобное у дверей суда, когда могущественный истец сникает под неотразимым напором ее аргументов или, реже, — на заседании, когда суд решает дело в ее пользу и удостоверяет законом ее правоту. Раз в неделю, обычно в воскресенье вечером, Генри и Розалинд кладут свои записные книжки рядом, словно спаривающихся зверушек, как будто какой-то инфракрасный луч может перенести их записи из одного ежедневника в другой. Воруя время для любви, они никогда не выключают телефон. По какой-то извращенной логике, часто он звонит, стоит им начать. Розалинд вызывают не реже, чем Генри. Если ему приходится вскакивать, торопливо одеваться и бежать прочь из комнаты, порой с проклятьем возвращаясь за ключами или за мелочью, то на прощание он бросает долгий взгляд назад и спешит к больнице — десять минут быстрым шагом — наедине со своей ношей, с угасающими отзвуками желания. Но, едва пройдя сквозь двойные вращающиеся двери, едва ступив на вытертый клетчатый линолеум в приемной «неотложки», едва взлетев в лифте на третий этаж, где расположены операционные, и в умывальной, с мылом в руках, слушая торопливый отчет ординатора, он забывает обо всем; последние отзвуки желания сами собой покидают его. Ни тяжести, ни сожаления. Ничто не помешает ему внести еще один случай в свой послужной список — более трехсот пациентов в год. Некоторым помочь не удается, иногда улучшения незначительны, но большинство пациентов поправляются, ко многим даже возвращается работоспособность — а что такое работоспособность, если не главный признак здоровья?

Вот почему он не станет будить Розалинд — из-за работы. К десяти ей ехать в Верховный суд на внеочередное слушание. Ее газете не разрешили публиковать подробности о запрете распространения информации, наложенном на другую газету. Могущественная партия, добившаяся первого запрета, представила судье убедительные аргументы в пользу того, что сообщать о нем вообще не следовало. Речь идет ни больше ни меньше как о свободе прессы; только вчера на исходе дня Розалинд удалось добиться нового слушания. Теперь перед заседанием ей предстоят брифинги в кулуарах, а затем — быть может, при некотором везении — удастся перекинуться в коридоре парой слов с ответчиком и выяснить кое-какие подробности. А потом совещание с издателем и редакторами, где она изложит возможные варианты действий. Вчера она, должно быть, вернулась глубокой ночью, уже после того, как Генри провалился в сон, так и не успев поужинать. Наверное, попила чаю на кухне, листая бумаги. И потом, наверное, долго не могла заснуть.

Конечно, это неправильно, но все же ему отчаянно хочется с ней поговорить. Генри останавливается в изножье кровати, глядя на очертания Розалинд под одеялом. Она спит как ребенок, поджав колени, и в темноте на огромной кровати кажется совсем маленькой. Он прислушивается к ее дыханию: еле слышный вдох, чуть погромче — выдох. Вот она тихонько причмокивает во сне. Много лет назад он влюбился в нее,

Вы читаете Суббота
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×