— Это бред. О чем ты говоришь?
Она не была уверена, что ведет себя правильно, но ее несло.
— Ты все время на меня давишь, давишь, чего-то хочешь от меня. Мы не можем просто побыть вместе. Просто быть счастливыми. Это постоянное давление. Ты все время хочешь чего-то еще. Какое-то бесконечное вымогательство.
— Вымогательство? Не понимаю. Надеюсь, ты не о деньгах.
Она говорила не о деньгах. Этого у нее и в мыслях не было. Какой абсурд — вообще о них вспомнить. Как он смеет. Она сказала:
— Ты сам о них заговорил. Значит, думаешь об этом.
Ее уязвил его сарказм. Или развязность. Она имела в виду нечто более существенное, чем деньги, только не умела это выразить. Что его язык все глубже старается влезть ей в рот. Что рука забирается все выше под юбку или под блузку. Что тянет ее руку к своему паху. Что как-то особенно глядит в сторону и умолкает. Молчаливо ждет от нее чего-то большего, а она не дает — и тогда разочарование, досада на оттяжки. Какую бы границу она ни перешла, ее ждет новая, следующая. Любая ее уступка увеличивает требования — и опять разочарование. Даже в самые счастливые минуты над ними нависала обвиняющая тень, маячила хмурая его неудовлетворенность, фигура постоянной грусти, причину которой они оба видели в ней. Она хотела любить и быть собой. Но чтобы быть собой, она должна была все время говорить «нет». А потом она уже не была собой. Ее записали в ущербные, считают противницей нормальной жизни. Она злилась на то, что он так быстро погнался за ней по берегу, не дал побыть одной. И то, что происходило у них здесь, на берегу Ла-Манша, было лишь второстепенной темой в общей картине. Флоренс уже могла заглянуть в будущее. Сейчас они поссорятся, потом помирятся или наполовину помирятся, ее уговорят вернуться в отель, и ожидания возобновятся. И она опять их не оправдает. Она не могла вздохнуть. Ее браку восемь часов, и каждый час лежал на ней грузом, тем более тяжелым, что она не знала, как высказать ему эти мысли. Так что деньги как тема сгодятся сейчас — даже отлично сгодятся, поскольку он рассержен.
Он сказал:
— Меня вообще не интересовали деньги, ни твои, ни чьи-нибудь еще.
Она знала, что это так, но ничего не ответила. Он передвинулся, теперь она ясно видела его силуэт на фоне потускневшей воды.
— Так что держи при себе свои деньги, отцовские деньги, и трать на себя. На меня не расходуйся.
Голос его звучал напряженно. Она сильно его обидела, сильнее, чем намеревалась, но теперь ей было все равно, тем более что лица его не видела. Прежде они никогда не говорили о деньгах. Ее отец подарил на свадьбу две тысячи фунтов. Они как-то туманно решили купить когда-нибудь на эти деньги дом.
Он сказал:
— Ты думаешь, я выклянчивал у тебя эту работу? Ты сама ее придумала. Мне она не нужна. Я не хочу работать у твоего отца. Так ему и скажи. Я передумал.
— Сам скажи. Он будет рад. Ему пришлось очень постараться ради тебя.
— Отлично. Скажу.
Он повернулся и пошел от нее к воде, но через несколько шагов вернулся, с бесстыдным ожесточением пиная гальку, иногда долетавшую до ее ног. Его злость еще сильнее распалила ее, и она вдруг подумала, что ей теперь понятно, в чем их беда: они были слишком вежливы, слишком скованны, слишком боязливы, ходили друг перед другом на цыпочках, лепетали, шептали, уступали друг другу, соглашались. Они едва знали друг друга и не могли узнать из-за дымовой завесы приятных умолчаний, которая скрывала их различия и в той же мере ослепляла их, в какой спасала от трений. Они боялись разногласий, а теперь гнев освободил ее. Она хотела сделать ему больно, наказать его, чтобы почувствовать свою отдельность. Это был настолько незнакомый порыв — радостная жажда разрушения, — что она не могла ему сопротивляться. Сердце билось сильно, ей хотелось сказать, что она его ненавидит, и она была готова произнести эти жестокие, чудесные слова, которых ни разу не говорила в жизни, — но он заговорил первым. Он вернулся к началу разговора и призвал на помощь все свое достоинство, чтобы упрекнуть ее:
— Зачем ты убежала? Это было неправильно и обидно.
Неправильно. Обидно. Жалкие слова!
Она ответила:
— Я тебе уже сказала. Мне надо было уйти. Невыносимо было оставаться с тобой.
— Ты хотела меня унизить.
— Хорошо. Понимай так, если угодно. Я хотела тебя унизить. Ничего другого ты не заслуживаешь, если не способен себя контролировать.
— Такое могла сказать только стерва.
Это слово было как взрыв сверхновой в ночном небе. Теперь она могла сказать все, что хотела.
— Если ты так считаешь, уйди. Уйди с моих глаз. Прошу тебя, Эдуард. Ты понимаешь или нет? Я пришла сюда, чтобы побыть одной.
Он понимает, что это слово слишком далеко его завело и пути отступления нет, — это ей было ясно. Повернувшись к нему спиной, она сознавала, что актерствует, что это тактический прием, притворство, которое она всегда презирала в своих более экспансивных подругах. Она устала от разговора. Даже при наилучшем исходе она всего лишь вернется к прежнему молчаливому маневрированию. В плохом настроении Флоренс часто задумывалась, что бы ей больше всего хотелось сейчас сделать. Тут задумываться не пришлось. Ей представилось, как она стоит на железнодорожной платформе в Оксфорде, со скрипкой в футляре, нотами и заточенными карандашами в старой холщовой школьной сумке, ждет лондонского поезда, чтобы ехать на репетицию квартета, на встречу с красотой и трудностями, с проблемами, которые действительно можно решить друзьям, работающим вместе. Тогда как здесь, с Эдуардом, разрешиться ничего не могло, если только она не сделает своего предложения, — а она сомневалась, что у нее хватит смелости. До чего же она несвободна, связав свою жизнь с этим странным человеком из деревушки в Чилтернских холмах, знающим имена полевых цветов и злаков и всех средневековых королей и пап. Теперь ей казалось удивительным, что она сама выбрала эту ситуацию, запуталась по своей воле.
Она все еще стояла спиной к нему и чувствовала, что он придвинулся ближе. Она представляла себе, как он стоит совсем рядом, опустив руки, и тихо сжимает и разжимает кулаки, не решаясь тронуть ее за плечо. С совсем уже темных холмов за лагуной доносилась песня одинокой птицы, витиеватая, флейтовая. Судя по красоте ее и времени суток, можно было подумать, что это соловей. Но живут ли соловьи у моря? И поют ли в июле? Эдуард знал, но у нее не было настроения спрашивать.
Он произнес прозаическим тоном:
— Я любил тебя, но с тобой это очень трудно.
Смысл прошедшего времени был обоим понятен, и они молчали. Наконец она сказала с недоумением:
Он не поправился. Возможно, он сам был неплохим тактиком. Сказал только:
— Мы могли быть совершенно свободны друг с другом. Мы могли бы жить в раю. Вместо этого у нас какая-то гадость.
Бесспорная справедливость последней фразы и более обнадеживающая форма предыдущей обезоружили ее. Но слово «гадость» напомнило о мерзкой сцене в спальне, о теплой жидкости, которая высыхала на ней и коркой стягивала кожу. Она твердо знала, что никогда больше такого не допустит.
И ответила без выражения:
— Да.
— В каком смысле «да»?
— Гадость.
Молчание, своего рода тупик неопределенной длины. Они слушали шум волн и, с перерывами, птицу, отлетевшую дальше, — песня теперь звучала тише, но еще отчетливее. Наконец, как она и ожидала, он положил руку ей на плечо. Прикосновение было ласковое, от него по позвоночнику, до самой поясницы,