жизнь.
Разбитые ноги болели невыносимо. Яков в изнеможении валился на пол. Пытка, пытка без всяких орудий – эта боль в теле, эта тоска в душе. Стопы, все в струпьях, в кровавых гнойных ранах, вздулись – вот-вот лопнут. Потом опухоль всползла вверх по ногам, стало не видно лодыжек. Мастер лежал навзничь, дышал шумно, с присвистом. Было бы тут хоть чуть-чуть попрохладней. Сколько еще я выдержу? Ноги как будто заковали в кандалы и сунули в огонь. Обе распухли до самых колен. Он лежал навзничь, и он хотел умереть. Злой глаз на него смотрел. Наконец он подставил гниющую ногу под самый глазок; но что он мог сказать, тот, кто смотрел? Ничего он не сказал.
– Помогите! – кричал Яков. – Мои ноги болят невыносимо!
Тот, кто стоял за дверью, пусть слышал, но ничего не ответил. Взгляд исчез из глазка. Мастер дрожал как в лихорадке, весь взмокший, он снова стонал всю ночь. Утром заскрежетал ключ в замке, и в камеру вошел смотритель Грижитской. Вспомнив про Бибикова, Яков весь сжался. Но кривой смотритель был настоящий, живой, человек как человек, и даже Якову показалось вдруг, что то, что он тогда видел в соседней камере, был сон; неужели наяву он видел такое? Он не смел спросить про следователя. Узнают, что он знает, – тут же убьют.
– Ну, что у нас за новые штучки? – спросил смотритель.
– Прошу вас, – сказал Яков. – У меня, наверно, заражение крови. Мне нужен доктор.
– Нет у нас доктора для таких.
Мастер устало прикрыл глаза.
Смотритель ушел. К вечеру он вернулся с фельдшером из тюремного лазарета.
– У него заражение, – сказал фельдшер.
– А это опасно? – спросил смотритель. – Или так, само по себе заживет?
– В обеих ногах гноя полно. Может гангрена начаться.
– И поделом бы этой сволочи. – Смотритель задумался. – Ладно, – он наклонился к Якову, – ступай в лазарет. Тебя бы тут гнить оставить, да камера еще пуще провоняет и заразы напустишь.
– Но как же я пойду? – сказал Яков. – Может, Фетюков или кто-нибудь мне поможет?
– Рыбак рыбака видит издалека, вот и убийца так, – сказал смотритель. – Нет твоего Фетюкова. Расстрелян за несоблюдение правил и сопротивление конвою.
– Расстрелян… – Яков оторопел.
– За неповиновение. И он оскорбил часового. А тебе урок. Ну, пошевеливайся.
– Я не могу ходить. Как я буду пошевеливаться, если я не могу ходить?
– Ходить не можешь – ползи. О, чтоб тя черти упекли!
Как пес, подумал Яков. На четвереньках он подполз к двери камеры, потом, с мучением, дополз по коридору до той, ведущей к лестнице двери.
Полз он медленно, но все равно от нажима нестерпимо болели колени, израненные стопы задевали пол, и ничего он с этим не мог поделать. Но он заглатывал крик. Смотритель с фельдшером оба ушли, и стражник с ружьем шел за мастером по коридору. Когда мастер спускался по высоким деревянным ступеням, его вес держался на дрожащих руках, стопы колотились по каждой ступеньке, и не раз он чуть не грохнулся по лестнице вниз. Если остановиться, стражник толкает ружьем. Когда наконец добрался до низу, обе ладони стерлись в кровь, кровь хлестала из коленей. Когда выползал из дверей тюрьмы во двор, спина у него почернела от пота, вздулись вены на шее.
Лазарет был там, где конторы, через двор от камер. Как раз было время десятиминутной вечерней прогулки, и арестанты расстраивали ряды, чтобы пропустить извивавшегося в грязи мастера.
– Пятак за жидовскую морду! – крикнул колченогий.
Арестант в рваном пальто повернулся и двинул колченогого по челюсти. Стражник ударил оборванного.
Б-г ты мой, разве я мог бы сделать такое? Якова тошнило, он чуть не свалился без памяти. На самой середине двора подвели дрожащие руки, он рухнул. Несколько арестантов вырвались из рядов. Стражник с хлыстом заорал, что это запрещено. Часовые, стоявшие по стенам, взвели ружья, все вернулись в строй, все, только не парашечник в разбитых очках. Выудив обрывки мешковины из мусорной кучи, он кинулся к Якову. Поскорей обвязал ему руки, колени. Стражник матерился, но парашечнику не мешал. И, когда тряпки были обвязаны, пнул Якова ногой.
Снова мастер оперся на кровавые ладони, колени, слепо прополз через двор. Взобрался по каменной лестнице в лазарет.
Врач, лысый, в грязном белом халате, пропахшем табаком и карболкой, осмотрел страшные стопы Якова, намазал густой и едкой желтой мазью из баночки, перевязал грязными бинтами, колени и руки протер ему спиртом и велел лечь в постель. В первый раз после ареста лежал он в постели. Чуть ли не сутки проспал. Когда проснулся, врач, попыхивая сигарой, развязал бинты и приступил к операции. Взрезал без наркоза гнойные раны. Яков кусал губы, но при каждом надрезе все-таки вскрикивал.
– Так и надо тебе, Яков Бок, – приговаривал врач, – будешь знать, каково было бедному Жене, когда ты колол его, выкачивал кровь, и все ради веры вашей еврейской.
Ночью в лазарете, лежа в постели, он задыхался. Разевал рот, большими глотками заглатывал воздух и все равно задыхался. Сначала Яков не подумал про астму, у него часто бывали нелады с дыханием, когда волновался, а по-настоящему он уже не болел годами. Но тут воздух стал тяжелым, затхлым. Как металлом дышать. Грудь у него ходуном ходила. Легкие стали как каменные, он дышал хрипло, натужно, его тошнило. Мастер скреб ногтями сенник. «Кому надо больше? С меня уже хватит». Он сел на постели, задыхаясь, звал на помощь – никто не шел. Тогда он вылез из постели, наступая на сочившиеся кровью бинты, добрался до зарешеченного окна. Лежал под окном на полу и, со свистом, с трудом, по капле набирал в легкие воздух. Потом, вдруг, рухнул в тяжелый сон, и снилось ему, что он подыхает в безоконном застенке; и всплывает несчастный сиротский дом, покосившийся, развалющий барак, где прошло его детство; и Рейзл от него убегает в ужасе, будто он с тесаком за ней гонится; или он в Сибири, в пожизненной каторге, за убийство того мальчика, и мертвое замученное лицо не отпускает его от себя. Еще ему снилось, что он встречает его в лесу, мальчонку с учебниками, и вдруг, ни с того ни с сего, хватает и душит; а потом, с помощью Прошки, пока ребенок еще дергается, он тринадцать раз вонзает нож ему в сердце и пять литров крови выкачивает, яркой крови – великолепная жидкость… И всю ночь Грубешов в желтых гетрах стоял на груди у Якова и поучал свою жертву нудно и хрипло, и как ни молил мастер о помощи Бибикова, следователь сидел в соседней комнате за бюро и почему-то такое его нельзя было тревожить.
Смотритель поместил его в новую камеру, большую, сырую, в полуподвале одиночного блока, направо от контор и лазарета.
– Под приглядом будете. Слух прошел, будто вы замышляете побег с помощью своего кагала еврейского. Строго предупреждаю: при малейшей попытке – получите пулю.
Он ткнул пальцем в объявление на стене:
– Мало того, – сказал старый смотритель, – дежурный, дабы надежнее блюл эти правила, получает денежное поощрение. Умный пес – и тот плетку знает и порки боится.
Он угостился табачком и дважды чихнул. Яков спросил, нельзя ли, чтоб рядом с ним был другой арестант, приличный человек.
– Трудно, когда нет рядом живой души, не с кем поговорить, ваше благородие. Как облегчишь сердце?
– Ну, это уж не моя забота, – сказал смотритель.
– Так может, мне хотя бы животное позволят держать, кошечку, может быть, птицу какую-нибудь?
– Из твоего-то довольствия – кошку? Да ты с ней вместе подохнешь. Или она тебя съест, либо ты ее. И у нас тюрьма для преступников, а не гостиная и не клуб. Вы тут не удовольствия-уюта ради находитесь, а в наказание за подлое убийство невинного ребенка. Только у вашего брата еврея хватает наглости такие вопросы задавать. Я уж ваших штучек нахлебался, баста.
Осень была скверная, холод, проливные дожди, Яков видел в камере пар у себя изо рта. Астма его не мучила больше, пока он не простыл, и тут она на него снова напала и прихватила сильно, как всегда. Были