паровоз с двумя вагонами, с тремя вагонами, четырьмя, дни сбивались вместе, вот и две недели прошли, и, к ужасу его, прошло целое лето. Настала осень, и при одной мысли о зиме его пробирала дрожь. Голова болела от этой кошмарной мысли. Суслов-Смирнов – нервный, длинный, на тонком переносье очки с толстенными стеклами, копна пшеничных волос – четыре раза приходил, задавал вопросы, делал пространные записи на узких листках; Островского к нему больше не пускали. Суслов-Смирнов обнял узника и обещал – «хотя эти кретины в суде топчутся на месте и нам мешают» – управиться побыстрей. «Но тем временем будьте осторожны при каждом шаге. Как говорится, не дышите, господин Бок. Просто не дышите». Он кивнул, подмигнул обоими глазами, прикрыл ладонью рот.

– А вы знаете, – сказал Яков, – что они убили Бибикова?

– Мы знаем, – шепнул Суслов-Смирнов, тревожно озираясь, – но не можем доказать. Только вы никому не говорите, а то еще больше усложните свое положение.

– Я уже сказал, – вздохнул мастер, – Грубешову.

Суслов-Смирнов что-то быстро черкнул, вымарал, ушел. Сказал, что вернется, но не вернулся, и никто не мог сказать мастеру почему. Или я опять что-то ляпнул не так? Опять они заберут назад свое обвинение? Яков исцарапывал всего себя ногтями. Еще месяц утекал. Яков снова считал дни с помощью обрывков от бумаги, выделяемой ему на подтирку. Он весил, казалось ему, целую тонну – тонна сплошной тоски. Жалкая надежда – идиот, и зачем надо было ей поддаваться? – мелькнула, вылиняла, увяла. Ноги у него разбухли, шатались зубы. Никогда еще в жизни не бывало ему так плохо.

Но тут явился смотритель с безупречной бумагой, поздоровался и сказал, что скоро начнется суд.

5

Всю ночь толпятся в камере арестанты, которые в ней жили и умерли. Серые с празеленью, с опавшими лицами, в рубище, бритые головы в шрамах, толпятся они в камере. Без слов смотрят на мастера, он на них, и в глазах у них горит тоска по жизни. Исчезнет один, и вместо него – сразу двое. Так много арестантов, думает арестант, это страна арестантов. Крепостных они освободили, да, или это они так говорят, а держат в тюрьме невинных людей. Он видит долгую череду мужчин с затравленными глазами, голодными ртами, и тянется эта череда, и сквозь толстые стены уходит в обнищалые города, в бескрайние голые степи, огромные, дремучие, заснеженные леса, в каторжные застенки Сибири. Тут и Трофим Кожин. Он сломал ногу, лежит в снегу, и долгая череда медленно тянется мимо. Глаза у Трофима закрыты, рот дергается, но он не зовет на помощь.

– Помогите! – кричал в темноте Яков.

В ту ночь перед судом страх смерти терзал Якова, и хоть ему смертельно хотелось спать, он боялся уснуть. Только слипнутся у него тяжелые веки, он видит: кто-то стоит над ним с ножом, горло ему хочет перерезать. И мастер боролся со сном. Сбрасывал одеяло, чтоб не дал заснуть холод. Щипал себя за руки и бедра. Захочет кто-то прокрасться в камеру – он сразу закричит, только приоткроется дверь. Крик – единственная его защита. Крик распугает убийц, они подумают, а вдруг заключенные по коридору услышат, догадаются, что убивают еврея. Услышат, а там уж, глядишь, просочится наружу слух, что тюремщики его прикончили, чтоб только не вести в суд.

Ветер глухо воет на тюремном дворе. Сердце у Якова – как ржавая цепь, мышцы напряжены, будто каждую обвязали проволокой. Даже на холоде его прошибает пот. Среди темно мерцающих арестантов он различает шпиков, они хотят его убить. И седой смотритель – тут как тут, поблескивает топором. Пытается спрятать кривой глаз под ладонью, но нет, глаз блестит, как алмаз, между пальцев. Старший надзиратель с расстегнутой ширинкой держит кнут у него за спиной. И хоть у царя белая маска на лице и черная на затылке, Яков узнает его: царь стоит в самом дальнем углу камеры и капает в стакан горячего молока зеленые капли.

– Так вы сможете заснуть, Яков Шепсович.

– После вас, ваше величество.

Царь растворяется в темноте. Исчезают шпики, но нет конца череде арестантов.

Что же дальше, мастер думает, и когда это будет? Суд таки начнется или они в последнюю минуту его отменят? Вдруг они утром возьмут назад свой обвинительный акт, рассчитав, что я рухну или спячу, пока они мне выдадут следующий. Многие были в тюрьме дольше, и при худших условиях, да, но если мне придется еще год торчать в этой камере, так лучше я сразу умру. А печальные арестанты, забившие камеру, начинают таять. Сперва те, что толпятся вокруг деревянной кровати, потом – которые жмутся в центре, потом те, что по стенам, и вот уже долгая череда отощавших мужчин, воющих женщин, ужасных детей, остекленело глядящих из красных глазниц, проходит сквозь тюремные стены, теряется в дальних снегах.

– Вы евреи или вы русские? – спрашивает мастер.

– Мы русские арестанты.

– А на евреев похожи.

Яков засыпает. Поняв это, в ужасе хочет проснуться, сам слышит, как плачет во сне, но вдруг тьма редеет в камере, и вот он видит Бибикова: сидит за столом в своем белом летнем костюме, мешает в стакане ложечкой клубничное варенье.

– Сейчас они едва ли станут вас убивать, Яков Шепсович, – Бибиков говорит. – Слишком уж это будет явно, поднимется шум. А опасаться вам следует неожиданной, внезапной опасности, как бы ненарочитой. Так что спите, не бойтесь за свою жизнь, и если когда-нибудь вам удастся отсюда выбраться, помните, что цель свободы в том, чтобы добиваться ее для других.

– Ваше благородие, – говорит Яков, – мне многое открылось.

– Вот как? И что же именно?

– Что-то во мне изменилось. Я теперь совсем другой человек. Меньше стало такого, чего я боюсь, больше такого, что я ненавижу.

Перед рассветом приходит к нему Женя, с исколотым лицом, окровавленной грудью, молит вернуть ему жизнь. Яков возлагает на него обе руки, пытается воскресить из мертвых, но у него этот номер не выходит.

Утром мастер был все еще жив. Проснулся – и даже сам удивился, а на душе было смутно, все вперемешку: надежда, и кошки скребут. Конец октября стоял на дворе, уж два с половиной года, как его арестовали в кирпичном заводе Николая Максимовича. Кожин ему сказал, какое число, когда принес еду. На завтрак выдали рис, сваренный на молоке, щедрый ломоть черного хлеба, желтый мазок масла, и в эмалированной кружке пахучий чай с кольцом лимона и двумя кусочками сахара. Дали еще огурец и луковку – жевать для укрепления зубов и чтобы спала отечность ног. Кожину нездоровилось. Руки дрожали, когда ставил миску. Он был весь красный, сказал, что просился домой, хотел лечь в постель, да смотритель велел остаться, пока не уведут арестанта в суд.

– Крайние меры предосторожности, смотритель сказал.

Яков к еде не притронулся.

– Поел бы, – сказал Кожин.

– Не хочется.

– Все одно поел бы, небось долго в суде-то продержат.

– Я нервничаю. Поем – так меня вырвет.

В камеру вошел Бережинский. Он был растерян, не мог решить, хмуриться ему или улыбаться. Улыбнулся натянуто.

– Ну, дождался. Вот тебе и суд.

– А как насчет одежды? – спросил Яков. – Я буду в казенном или мне отдадут мою одежду?

Он бы не удивился, если бы ему выдали шелковый кафтан и хасидскую шляпу.

– А это уж сам увидишь, – сказал Бережинский.

Стражники вдвоем отвели арестанта в баню. Он разделся, ему разрешили намылиться и помыться горячей водой из лохани. От горячей воды на глаза тайком набегали слезы. Мылся медленно, ладонью зачерпывал воду в лохани. Смывал с себя грязь и вонь.

Якову дали гребень, он прилежно расчесывал длинные космы, бороду, но тут явился тюремный цирюльник и сказал, что голову положено выбрить.

– Нет! – заорал мастер. – Почему сейчас я должен выглядеть как арестант, если я раньше не выглядел?

– А потому что ты и есть арестант, – сказал Бережинский. – Ворота перед тобой пока никто не

Вы читаете Мастер
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату