невысокая, добрая по лицу, усталая такая. В платье. А над макушкой у нее это… светилось так.
– Это у нее бывает, – задумалась старуха. – Хотя моим глазом не разглядишь, но так не только глазом смотреть надо. А что насчет молодости? Хоть краем глаза не приметил в ней молодости? Гибкости девичьей, красоты, свежести?
– Так это… – вовсе заерзал Дорожкин. – Хотел представить, да не вышло.
– Это у Марка не вышло, – буркнула старуха и посмотрела на Дорожкина уже с интересом. – Или как раз наоборот. А ведь у нас тут в деревне Лизку все за молодку считают. Даже я уж забывать порой стала, что ей за девяносто выстукало да как она с лица. А когда-то мы с нею крепко… повздорили. Хотя нимб на башке у нее детишки деревенские не так давно примечать стали. Я не верила, думала, привирают, а Содомский сразу за нее ухватился… А ты, постреленок, все как есть разглядел?
– Откуда же я знаю? – пробурчал Дорожкин.
– Ладно, младший инспектор, младшее не бывает, – тяжело поднялась со скамьи старуха. – Я тебя знать не знаю, хотя уж донага разглядела, поэтому болтать пока не буду. Глазки у тебя вроде есть, да вот только тебе надо смотреть еще научиться. Знаешь ведь как, по одежке встречают, а когда одежку не видишь, так и встретить не знаешь как. Что толку, что ты исподнее зыркаешь? Ни голяка не оценишь, ни одежонкой не подивишься. К тому же взгляд взгляду как крыло поперек крыла. Видимое невидимое застит. Идет человек по пояс в воде, а вышел из воды – чудище непонятное. Не то твое разумение корчит, что ты видишь, а то, что невидимым остается. А Лизка что? Дурочка, одно слово. Давно уже дурочка. Ворожит, а что ворожит, самой невдомек. Морок в явь потащила, прилепила плотно, да не под всякий глаз. Да и то потащила, а потащила ли? И по своей воле ли? А ну как вовсе о том не думала?
– Что-то я совсем ничего не понимаю… – развел руками Дорожкин. – Вы как-то путано выражаетесь.
– А что тут непонятного? – скривилась старуха и прищурилась, разглядывая Дорожкина. – Тут народишко в основном на яблочко наливное любуется, а ты, дорогуша, мало того что яблочко насквозь без румянца сверлишь, так еще и зернышки в нем выглядываешь, а вкуса-то яблочка не знаешь. Понял?
– Нет, – честно признался Дорожкин.
– Тебя за какие доблести инспектором-то зачислили, убогий? – подняла брови старуха.
– Ну так это… – совсем растерялся Дорожкин. – Нимб разглядел, на какой-то… морок, что ли, не поддался. И на щелчки тоже.
– И все? – прищурилась старуха.
– И все, – кивнул Дорожкин. – Ну характеристики еще на меня собирали. Сказали, что подхожу.
– Кто сказал-то? – поджала губы Марфа.
– Адольфыч, – ответил Дорожкин.
– Адольфыч, значит, иглу в колено, – зло пробормотала старуха и щелкнула сразу двумя пальцами перед носом Дорожкина. – Ладно, о том не мое дело, но раз уж ты ко мне пришел, выходит, без меня не срастется. Ты, конечно, по-всякому должен был обделаться, да обделанным домой бежать, когда я тут на тебя руками махала. Будь уверен, Вестибюль уже тебя с дезодорантами и мылом в участке дожидается, но так не всегда и необделанностью гордиться следует. Все до тебя обделывались. Ну… – лицо старухи вдруг сделалось недобрым, землисто-серым, – или почти все. Только ведь когда черед в одном шаге рушится, вся походка кувырком идет…
– Не получается, – с трудом разомкнул губы Дорожкин, хотя чувствовал, что склеены они накрепко, только что клея язык не чувствовал. – Может, я и не то вижу или не вижу того, что надо, так я и на слух, кажется, мало что соображаю. Я так понял, что меня на зуб к вам послали? Кто-то вложил листок в папку, и вот я здесь. Это как испытание? Эта… как ее… инициация?
– Это еще неизвестно, кто непонятней говорит, – вытаращила глаза старуха и снова принялась щелкать пальцами, не сводя удивленного взгляда с Дорожкина. – Ин… инициация, растудыть ее. А ну-ка скажи что- нибудь?
– Например? – уже легче разомкнул губы Дорожкин, хотя как раз теперь вкус клея почувствовал.
– Ведьмы, лешаки в предках были? – Старуха отошла на шаг, скрестила руки под тяжелой грудью, поочередно прикусила сначала верхнюю, потом нижнюю губу. – А может, кто и посерьезней? Хотя что мне посерьезней, я сама посерьезней. Ну что молчишь?
– Не знаю, – признался Дорожкин. – Бабушка врачевала деревенских, но не заговаривала ничего, так, молитвы читала. Да и что там за врачевание? Мед, прополис, подорожник, зверобой, мать-и-мачеха. Каждый так может. А так-то… А вы что же, верите в ведьм да в лешаков?
– Верю? – удивилась старуха и растерянно опустилась рядом с Дорожкиным. – А ты веришь? Скажи, парень, вот ты в траву веришь? А в небо над головой веришь? А в камень? В камень, из которого дом твой сложен, веришь?
– А что в них верить-то? – пожал плечами Дорожкин. – Трава, небо, камень. Они же есть. Верят в то, чего… как бы нет.
– Вот! – погрозила Дорожкину пальцем старуха. – Так и ведьмы… Как трава. Чего в них верить-то? Их… косить надо.
Глаза ее вдруг загорелись, из глотки раздался почти мужицкий хохоток, старуха шагнула к воротам коровника и рванула на себя створку. Корова стояла там, где и положено ей было стоять. Вздымала дыханием бархатистый рыжий бок, блестела сопливыми розовыми ноздрями, косила коричневым глазом, а у ее ног барахтался в коровьем лепехе маленький всклоченный человечек. Пытался встать, но и ножки, и ручки его подламывались, словно не было в них ни силы, ни точности.
– Никодимыч! – всплеснула руками Марфа. – Никак ты опять?
– Я, – жалобно проблеял маленький мужичок, ростом поменьше самого Фим Фимыча.
– Ты ж пять лет не попадался, сердечный, – уже знакомо уперла руки в бока старуха. – Или я тебя плохо учила? Зачем корову-то смаргивал? Здесь не мог отдоить? Сколько сцеживал-то?
– Прости дурака, – продолжал барахтаться мужичок. – Что я сцеживал-то? Хозяину кружку цельного парного, с тебя ж не убыло бы? А смаргивал вынужденно. Тут у тебя попробуй сцеди, каждая веревка на наговоре, того и гляди захлестнет.
– Вот я не догадалась коровку-то заговорить, – покачала головой старуха.
– Так от наговора молоко-то киснет, – расплылся в улыбке перемазанный навозом мужичок.
– И это знаешь, – качнулась с носок на пятки старуха. – И что же мне теперь с тобой делать? Опять плетьми учить?
– Не надо плетьми, – захныкал мужичок. – Больно злые у тебя плети, матушка.
– Уж какие есть, – развела руками старуха. – Ладно, я, конечно, понимаю, что ты, Никодимыч, не от озорства, а от лени корову вымаргивал. Мог бы и ножками до моей калитки добежать, не отказала бы. А теперь не обессудь. Хотя…
– Что замыслила-то, матушка? – заныл мужичок, раскинул в стороны руки и ноги, замер посреди размазанного в жижу лепеха.
– Кручину свою отдай, Никодимыч, – процедила сквозь зубы Марфа. – Не всю, конечно, а на три щелчка.
– Да ты ополоумела, матушка, – заскулил Никодимыч. – С корнем кочку мою выдрать хочешь?
– Да что мне твоя кочка? – хмыкнула старуха. – Скажи еще, что я на корешок твой покусилась. Или, думаешь, мне до твоей кручины надобность есть? Вот, пареньку хочу подсобить, опять же на три щелчка только, у тебя и мозоль с трех щелчков не вырастет.
– Не дам, – заверещал Никодимыч. – Адольфыч узнает – не пожалует. А его плети горячей твоих будут.
– Не будешь болтать – не узнает, – повысила голос старуха. – А плетьми с Адольфычем мериться я и не собиралась. И его плети, и мои в зачет пойдут. А не хочешь ли закрутки попробовать?
Сказала, прищелкнула да вокруг себя и оборотилась. Завыл тут мужичок да вслед за Марфой и сам закрутился, да не просто закрутился, а обратился волчком, серым комом, юлой на дощатом полу. Даже брызги навоза полетели во все стороны, вот только на старуху да на Дорожкина ни одна не попала.
– Ну как, не надумал? – закричала старуха.
– Нет! – донеслось едва различимое через вой или визг.
– Подождите, – растерянно заговорил Дорожкин. – Зачем вы так?