новый обморок, еще более продолжительный, чем первый.
Бульон тут явно был бессилен, с чем пришлось согласиться и Маркизе; но чтобы он не пропал даром, она отдала кружку Перрине.
— Вам понадобятся силы, моя милая, вам надо подкрепиться.
Не достигнув желаемых результатов при помощи бульона, который Маркиза считала универсальным средством от всех болезней, старушка стала в тупик и решила сходить за доктором: может быть, он сделает что-нибудь.
Но доктор, хотя и прописал лекарство, уходя, все же заявил Маркизе, что он не в силах помочь больной.
— Эта женщина истощена болезнью, нищетой и горем; если бы она и уехала, то умерла бы в вагоне. Это уже вопрос нескольких часов, и со следующим же обмороком, вероятно, наступит конец.
Но это случилось лишь через несколько дней. Жизнь, так быстро угасающая в старости, в молодости оказывает гораздо больше сопротивления смерти; больной, правда, не становилось лучше, но и не было заметно, что ей хуже; хотя она ничего уже не могла глотать — ни бульона, ни лекарств, тем не менее она все еще жила, лежа на матраце без движения, почти без дыхания, погруженная в дремоту.
И вот Перрина снова начала надеяться. Мысль о смерти, неотступно преследующая пожилых людей, представляется настолько нереальной молодым людям, что они отказываются признавать приближение конца даже тогда, когда конец этот уже становится неминуемым. Почему мать ее не может выздороветь? Почему должна она умереть? Умирают в пятьдесят, в шестьдесят лет, а ей нет и тридцати! Что сделала она, эта добрейшая и лучшая из женщин, эта нежная мать, за что можно было бы осудить ее на преждевременную смерть? Она не должна умереть теперь, она должна непременно выздороветь! И даже девочка находила причины, которыми можно было бы объяснить эту сонливость: она считала ее только отдыхом, вполне естественным после такого утомления и лишений. Когда же ее все-таки начинали одолевать сомнения, она шла посоветоваться с Маркизой, которая тоже поддерживала в ней эту надежду.
— Если она не умерла во время первого обморока, значит, и теперь не умрет.
— Правда?
— Грен-де-Сель и Карась думают то же самое.
Услышав от других слова утешения, она мысленно возвращалась к вопросу, на сколько времени хватит тридцати франков, полученных от Ла-Рукери. Как ни были ничтожны их расходы, тем не менее деньги убывали очень быстро. Что станет с ними, когда будет истрачено последнее су? Где возьмут они средства к жизни, как бы мало им ни было нужно? Продать им больше нечего — у них и так ничего нет, ничего, кроме нищенских лохмотьев. Как доберутся они до Марокура?
Когда она предавалась этим печальным раздумьям, сидя возле матери, ее охватывало такое отчаяние, что ей порой казалось, что она и сама упадет в обморок. Однажды вечером, когда нервы ее были особенно возбуждены, она сидела, держа мать за руку, и вдруг ощутила ответное пожатие.
— Ты хочешь чего-нибудь? — поспешно спросила Перрина, вернувшись к действительности.
— Мне нужно поговорить с тобой, так как наступает минута нашей разлуки…
— О, мама!..
— Не прерывай меня, моя дорогая девочка, и постарайся запомнить мои последние слова. Мне не хотелось огорчать тебя, поэтому я и молчала до сих пор… Но то, что я хочу тебе сказать, должно быть сказано, как бы тяжело ни было это для нас обеих. Я была бы плохой матерью и поступила бы очень неблагоразумно, если бы стала еще медлить. Я умираю…
У Перрины вырвалось рыдание, которого она не могла сдержать, несмотря на все усилия.
— Да, это тяжело, милое дитя, а между тем мне начинает казаться, что после всего случившегося тебе лучше быть сиротой, чем появиться с матерью, которую могут отвергнуть. Словом, так хочет бог, и ты останешься одна… завтра, может быть, даже через несколько часов…
Волнение не позволило ей продолжать, и только через несколько минут, немного успокоившись, она опять смогла говорить.
— Когда меня… не станет, тебе придется исполнить некоторые формальности. В кармане моего платья ты найдешь бумагу, завернутую в шелковый платок, и отдашь ее тому, кто у тебя ее спросит: это мое брачное свидетельство, где написано мое имя и имя твоего отца. Ты потребуешь, чтобы тебе вернули ее назад, потому что она понадобится тебе позднее, чтобы доказать свое происхождение. Береги ее. Лучше выучи ее наизусть: тогда, если ты ее и потеряешь, то взамен сможешь потребовать другую. Ты слышишь меня. Ты не забудешь того, что я тебе говорю?
— Нет, мама, нет!
— Ты будешь очень несчастна, тебе придется очень тяжело, но не отчаивайся… Когда тебе незачем будет оставаться в Париже, когда ты будешь одна, совершенно одна, ты сразу же отправишься в Марокур по железной дороге, если у тебя будет достаточно денег, чтобы заплатить за проезд, или пешком, если у тебя денег не будет. Лучше ночевать в придорожной канаве и ничего не есть, чем оставаться в Париже. Ты обещаешь мне сделать это?
— Да, мама.
— Наше положение настолько плохо, что даже при одной мысли, что ты поступишь именно так, мне становится лучше.
Но хотя она и говорила, что чувствует себя лучше, это все-таки не спасло ее от нового упадка сил; довольно долго она лежала неподвижно, не в состоянии говорить, даже почти не дыша.
— Мама, — проговорила Перрина, наклоняясь над ней и вся дрожа от страха и отчаяния, — мама!
Этот призыв оживил ее.
— Подожди немного, — проговорила она таким слабым голосом, что ее слова походили на шепот, — я должна сказать тебе еще что-то, я должна это сделать; но я не помню, что именно я тебе уже сказала… Погоди…
Она остановилась на минуту, чтобы передохнуть и собраться с мыслями, и потом продолжала:
— Так… да, так: ты приедешь в Марокур… Ничего не требуй; ты не имеешь права ничего требовать; тебе придется достигнуть всего самой… Старайся быть доброй, заставляй себя любить… Любить тебя… ради тебя — в этом все… Но я надеюсь… ты заставишь себя полюбить… не может быть, чтобы тебя не полюбили… Тогда все твои несчастья кончатся.
Она сложила руки, и ее взгляд загорелся.
— Я вижу тебя… да, я вижу тебя счастливой… Ах, как бы я хотела умереть с этой мыслью и с надеждой всегда жить в твоем сердце…
Это было сказано с жаром молитвы, но слова эти отняли последние силы несчастной. Она снова откинулась на матрац и осталась лежать без движения, лишь ее тяжелое, прерывистое дыхание свидетельствовало, что это не обморок.
Перрина молча смотрела на нее несколько минут; потом, видя, что мать ее остается в том же состоянии, она вышла из комнаты. Едва переступив порог, она зашаталась и, упав на траву, разразилась рыданиями. Силы окончательно покинули ее; она и так слишком долго сдерживалась.
Несколько минут лежала она так, разбитая, задыхающаяся; но, несмотря на упадок сил, ее не покидала мысль, что она не должна оставлять свою мать одну. Она встала, стараясь немного успокоиться, по крайней мере, внешне, сдерживая слезы и готовые вырваться рыдания…
Она бродила по всему двору, то прямо, то кругами, сдерживаясь лишь для того, чтобы в конце концов снова разразиться рыданиями.
Когда она, быть может, в десятый раз проходила мимо вагона, оттуда вышел торговец леденцами, наблюдавший за ней, и, подойдя к ней, грустно спросил:
— Ты горюешь, дитя мое?
— О, мосье!
— Ну, вот, возьми это, — и он протянул ей горсть леденцов, — сласти утоляют горе.