снова с двумя синими билетиками в руке.
— Бежим, Санька, сейчас начнется…
Мы вернулись в зал, набитый ребятней, погасла простенькая люстра, и на экране снова море так билось о скользкие скалы, что, казалось, мелкие брызги долетают до первых рядов, и снова Дик Сенд один вел корабль, Перейра подкладывал топорик под компас. Геркулес прыгал с ножом на колдуна, а в трубах, идущих вдоль стен зала, шипел и ухал пар…
Когда мы вышли из клуба, была уже зимняя ночь — светлая от снега, с легким морозцем и маленькой высокой луной. Долька долго шел молча. О чем он думал? Может, мечтал или, как я, мучился тем тяжким в детстве возвращением из полного опасностей и приключений, захватывающего мира к обыденной жизни. Уже возле нашего дома он вскинул голову и сказал:
— Вот бы быть таким Геркулесом.
— Да, — я с завистью посмотрел на него. — Ты-то будешь.
— Я — буду, — уверенно согласился он.
Мы играли в героев, в чапаевцев и партизан, в Ледовое побоище. В клубном зале мы по самые уши погружались в волшебный и опасный мир кино. Мы расцвечивали свои будни мечтами о подвигах во имя добра и справедливости, о приключениях и странствиях по неведомым землям. А вокруг длилась монотонная, горькая, трудная послевоенная жизнь, и тени ее тревожно брезжили сквозь наши детские забавы. Она была жестока, проста и сводилась к самому насущному.
По городу бродила плосколицая, ничем не приметная женщина в шинели с чужого плеча и кирзовых сапогах. Она приходила в семью, в которую не вернулся кормилец, и заявляла, что он жив, рассказывала о нем такое, что мог знать только он или близкие, писала его адрес и неохотно, после уговоров, принимала деньги, подарки, хлеб — все, что совали ей в руки за добрую весточку.
Женщина в шинели пришла и к Смирновой — болезненной, надорвавшей себя за пять лет непосильного мужского труда. Правое плечо ее, на котором таскала она сновальные валы с первого этажа фабрики на второй, было ниже левого и, казалось, навсегда придавлено невидимой тяжестью. На ее ноги, когда ходила без чулок, страшно было смотреть. Фиолетовыми узлами вздувались под кожей расширенные вены. Они оплетали ноги женщины от колена до самой ступни, словно ядовитые лианы.
Гостья прихлебывала горячий чай из блюдца, держа его на растопыренных коротких пальцах, и говорила неторопливо, спокойно глядя на собеседницу светлыми честными глазами. А у Долькиной матери страдальчески морщились губы. Страшным было для нее это возвращение из мертвых. Женщина ушла, написав адрес на обратной стороне фотографии, а тетя Лиза с недоверием и болью смотрела на эти написанные чужой рукой на карточке мужа незнакомые названия города, улицы и очень знакомые имя, отчество, фамилию. Гостья, спускаясь по лестнице, что-то неразборчиво мурлыкала себе под нос. В кармане ее шелестела пропахшая потом и нуждой зеленая трешница, а под шинель была пододета вязаная кофта тети Лизы. Кофта в тот же день была продана на толкучке.
Долька забежал ко мне уже под вечер. Крепился, ходил из угла в угол, еле сдерживал свою радость, — она то и дело вырывалась на его лицо неожиданной улыбкой, потом спросил:
— Ты умеешь хранить тайну?
— Умею.
— Клянись.
— Чтоб мне с места не сойти, чтоб…
— Ладно. У меня папка нашелся.
— Врешь…
— Честное слово! Он в Сибири. Жив и здоров. Мы ему сегодня письмо послали. Я писал.
С завистью посмотрел я на счастливого и встревоженного Дольку и все-таки решился:
— А похоронка как же?
Он словно ждал этого вопроса и ответил особенно горячо и подробно:
— Липа, вот как. Ошибка вышла, на войне это случается. Все видели, как он упал, а он притворился убитым, понимаешь? Чтобы к немцам не попасть в плен. Окружили их немцы, все равно было не вырваться. А он прикинулся мертвым, и фашисты прошли мимо. Потом он партизанил, а после войны его на Дальний Восток послали…
— А чего он к вам не вернулся?
— Вот заладил — чего да как! Только, чур, никому об этом. Мамка говорит: по всем раззвонишь — счастье спугнешь.
Две недели тянулось радостное нестерпимо и горькое ожидание. Долька ходил гордый и веселый. Тетя Лиза, встревоженная и полусчастливая, перестала замечать людей. Она все тихо и жалко улыбалась чему-то, рьяно скоблила пол в своей комнатушке, купила новые занавески. Каждый из них носил в себе хилый и жадный до жизни росток надежды.
И пришел ответ. На листке с блеклой печатью паспортного стола было отстукано на машинке: «Улицы Сенной в нашем городе нет, а значит, и дома № 31 по этой улице. Борис Семенович Смирнов среди проживающих не числится».
Долька — выносливый Долька — плакал как ребенок, в бессильной ярости сжимал кулаки и хрипел сквозь слезы:
— Гадина! Какая гадина! Я найду ее, я ей за все отплачу… Как это можно?
Тетя Лиза слегла. Она запустила и себя, и Дольку, и квартиру. Возвращалась с фабрики и целый день неподвижно лежала на кровати, глядя в потолок ввалившимися глазами. Дольке было страшно с ней. Он прибегал ко мне, но и у нас ему было не по себе, и тогда он потерянно кружил возле базара, всматривался в лица женщин на толкучке, вокзале, в пивных.
Весь наш дом жалел тетю Лизу и Дольку и на чем свет стоит клял обманщицу. Старухи-соседки шушукались и скорбно покачивали головами в серых вязаных платках. Они-то и выяснили, что женщина, прежде чем уверенно постучаться к Смирновым, все повыспросила у их соседки — разговорчивой Шуры Кокиной.
Добрую вестницу искал уже не только мой друг. Искали все, в ком разбередила она жгучую рану. А она будто растаяла в холодном февральском воздухе, и у людей тоскливо сжималось сердце от сомнения, уж не призрак ли это?
— Видение было всем, — сурово и убежденно говорила хромая, согнутая в дугу старуха Кирсанова. — От сердца видение. Смирить надо ретивое-то, смирить, не обольщаться зря.
А женщина в шинели в этот год привиделась и в других городах и поселках и много еще натворила бед. Появлялась она и позднее, и двадцать лет спустя, и люди верили ей — так живуча была в них надежда.
Мы жили на Нижнем дворе. Это был рабочий поселок. Двух- и трехэтажные, каменные и фебролитовые дома тесно обступали фабрику и деревянные особняки, принадлежавшие прежде купцам и старой администрации. Каменные дома, мрачные и большие, с длинными серыми коридорами и громадными кухнями, назывались казармами. В них, сказывали, до революции размещались казаки. Уцелели и конюшни, тянувшиеся вдоль всех казарм и теперь занятые под сараи.
Фабрика вздымала свои гудящие корпуса над поселком и жирно дымила красной, растреснувшейся у горловины трубой. Это оставила свой изломанный росчерк неистовая гроза, случившаяся в тот самый год, когда фабрику заморозили и ничего не было в ее цехах, кроме заросших паутиной шкивов и поржавевшего от неподвижности оборудования. Потом, когда фабрику пустили, трещину на трубе замазали чем-то белым. Шум корпусов можно было услышать в любом уголке Нижнего двора. Летними ночами он лился в окна домов вместе с отсветами фабричных огней. Наш грязно-серый, унылый дом стоял параллельно корпусам, так близко, что ночью я различал в густом металлическом гуле отдельные хлопки батанов, визг прядильных веретен. В нашей кухне и комнате Смирновых в это время бывало так светло — хоть книгу читай, если в ней шрифт не очень мелкий.
Населял Нижний двор рабочий люд: ткачихи, помощники мастера, ватерщицы, шорники, слесари. У всех взрослых было нечто общее в жизни, как общая основа в куске ткани: работа, скорбь о погибших на фронте, ранние болезни, борьба с нуждой, заботы о детях. Была такая основа и в детстве всех ребят