Люба заглядывает в мою корзину.
— Неплохо, почин есть.
Некоторое время, она идет рядом со мной — невысоконькая, плотная, шуршит тонким плащиком, забрызганным каплями с веток.
— Эх, жаль, Гусев не с нами! Вот бы пособирал. Он на грибы азартный.
— Он на все азартный… Бедняга, чай, над учебниками сидит. Или экзамен сдает.
— А что, — подмигивает мне Люба, — приедем — пошлем ему телеграмму? Мол, ужин с грибами у нас, приезжай отведать.
— Пошлем, пошлем, — соглашаюсь я, а сам представляю, каково было бы мне, например, получить там, в Москве, такую телеграмму. Ведь от столицы до нас не близко, весь день надо ехать. Только огорчится и загрустит он там, а ему сейчас надо быть бодрым, собранным и не думать ни о чем постороннем.
— Ладно уж, — говорю я. — Пусть сдает себе спокойно.
— Да я так, пошутила, — соглашается Люба и вздыхает.
Я недоверчиво, краешком глаза смотрю на нее. Может, она и шутила, а, честное слово, в душе-то не прочь, чтобы Гусев примчался к нам хоть на вечер, да какое там на вечер, — на час-другой, ее и это бы устроило. Будь ее воля, она бы прямо сейчас, в этом самом плащике, в низких резиновых сапогах и платочке полетела бы в Москву, но — нельзя. Она в отпуске и должна погостить у родителей хоть неделю, это самое малое…
— Ничего, — утешаю я Любу, — свидитесь еще. И грибы тогда новые подрастут.
— Да, — кивает она, — и то верно. — И меняет тон на веселый, вроде бы беззаботный. — Ну что, еще пособираем? Рановато к поезду.
— Можно.
Люба отходит от меня в левую сторону.
— Я тогда вон за болотце зайду… Ты все-таки подавай голос, а то разбредемся…
День стоит августовский, спокойный, как вся природа в конце лета. Солнце поднялось высоко, но не так, как, например, в июне, и уж пошло на уклон, но сходить к горизонту оно будет долго, точно медля на каждом шагу, точно стараясь подольше поласкать землю и все, что на ней, своим мягким, нежарким светом. Белые толстые облака широко и густо рассыпаны по небу, возле рыхлых-ватных краев их оно особенно ярко и тонко, как цветное стекло. Куда ни глянешь — белизна и синь светятся сквозь ветки и листья, стоят над обкошенными лугами и в гладкой воде речек и озерков.
Корзинка моя все тяжелей, да и ноги гудят — жарко и тесно им в намокших ботинках. Спина тоже устала сгибаться, и я уж только поверху гляжу и редко подберу что-нибудь. Мы все чаще скликаемся, все ближе сходимся и наконец встречаемся на проселке, который наверняка уж поведет нас к станции.
— Ну, что, — советуется Нина, — здесь пообедаем или отдохнем только да и дальше пойдем, а пообедаем уж у поезда?
— У поезда, — решаем мы с Любой. — Оно надежней.
Минут пять мы сидим возле своих корзин. Полней других Нинина, но у нее там еще и кулек с обедом; у Любы чуть меньше, тоже азартная на грибы, а у меня — полкорзины. И то неплохо. Будет ужин с грибами, и Тане еще можно отнести в роддом, а вот Гусеву уж не отнесешь…
Я еще докуриваю сигарету, когда мы пускаемся в обратный путь. Неутомимая Нина то и дело сходит с проселка, заглядывает в лесные пазушки. А мы с Любой уже сосредоточены на другом, я, например, думаю о Тане, об Андрее — все-таки назовем мы сына Андреем. Лес то сдвигается тесно у проселка и хватает нас за локти ветками и колкими еловыми лапами, то расступается в стороны, выстилая у дороги травянистые солнечные поляны или пропуская вперед себя мелкий, веселый подлесок.
Я ровно кладу шаги по утоптанной глине, по дерну, что щетками пробивается на тропе, а сам, в думах, ухожу далеко от леса и этого обычного, светлого дня. Я думаю о жизни, о том, что она так же молода, как все мы, ровесница нам, и земля вокруг, и деревья, и люди одного возраста с нами. Удивительно это чувство, когда все — по тебе, все — в самую пору. Таково, кажется таким и наше будущее — будущее Тани, Любы, Гусева, Нины, родной сестры Тани, мое. Это годы и годы, в которых мы навсегда вместе, навсегда неразлучны, где бы ни жили, какие бы расстояния ни разделяли нас. А я заглядываю и еще дальше — представляю, как нашу дружбу подхватят дети, внуки, Почему бы и нет? Все, что соединяет людей, что делает их родней и ближе, не должно иссякать, не должно прерываться. Пусть и наша дружба переживет нас самих. Покуда будет жива она, до тех пор живы и мы…
А вот и переезд, и дощатая ожидалка, в стены которой перочинными ножами врезаны простые девичьи имена и загадочные инициалы, и деревья за насыпью, по которой протянута узкоколейка. До поезда еще целый час, и мы устраиваемся домовито на пригорке, обсушенном и обогретом солнцем.
— Теперь можно и пообедать, — говорит Нина, доставая слюдянистый узелок, в котором зеленеют потные огурцы, круглятся яйца, сваренные вкрутую, и темнеют ломти ржаного хлеба.
— Какой обед, — посмеивается Люба. — Это нам на один зубок. Аппетит мы нагуляли здоровый…
— Ну, однако червячка заморим, — говорит Нина и принимается за еду.
Некоторое время мы молчим, и слышно только, как хрустят огурцы у нас на зубах и трещит скорлупа яиц, которые мы разбиваем о край корзины.
— Эх, жаль — Гусева нет.
— А то сбегал бы, — Люба ловит меня на слове, и в голосе ее, в глазах добродушная, снисходительная усмешка. Странное дело, но и усмешку, и такое вот отношение ко мне она переняла у моего друга. Мы с ним сверстники, а он относится ко мне, точно старший брат к младшему, порой сердится, впадает в назидательный тон, а чаще вот так — добродушно, снисходительно улыбнется и скажет что- нибудь хорошее. Я с ним не спорю. Я действительно чувствую себя младше его — не по годам, а по житейскому опыту, по умению поступать в любом случае разумно, без лишних эмоций.
Я широко и торжествующе ухмыляюсь. Это мне привиделось, что я уже старенький, усохший, с провалившимся ртом, а они, Люба и Руфин Гусевы, такие же ветхие, по привычке отчитывают меня за какую-то выходку, ну, за то, например, что я сначала поддаюсь чувству, а уж потом начинаю думать, как мне следовало поступить. Они меня отчитывают, словно взрослые мальчишку, и я в самом деле чувствую себя намного младше их, я, тот далекий, источенный годами, почти невозможный я…
— Ты чего? — недоумевает Люба.
— Да так. С вами не состаришься.
— Не соскучишься, — поправляет она меня и сметает крошки с подола.
— Верно. Вы со мной не соскучитесь, а я с вами не состарюсь..
— Поживем — увидим, — многозначительно роняет она и подвигает к себе корзину. — Ну-ка, что я тут насобирала?..
Мы с Ниной тоже принимаемся сортировать грибы, срезать червивые шляпки и ножки. Тем временем у ожидалки понемногу копятся пассажиры: женщины с корзинами, прикрытыми лопушками или березовыми вениками — для бани, мужчины и старики в фуражках и поседевших кирзовых сапогах, девушки в повыцветших за лето, обношенных платьицах, загорелые, с крепенькими, круглыми, бронзовыми от загара икрами. Солнце кладет под откос узкоколейки зубчатую, вытягивающуюся тень леса, а за этой тенью все — и люди, и наряд их, и ожидалка — делается особенно ярким, праздничным. И такой же игрушечно-яркий, веселый, прибегает мотовозик, вытягивая за собой из просеки полдюжины деревянных небольших вагонов.
Мы подхватываем свои корзинки, взбираемся на полотно дороги, потом — по лесенке в несколько приступочек — в вагон, не похожий на примелькавшиеся железнодорожные, странно здешний, свой, почти семейный. Оконные рамы в нем опущены, где-то в углу жужжит оса, в торце вагона чернеет круглая железная печка — представляю, как уютно возле нее в январские морозы или сырой, ненастной осенью. Мы с Любой садимся у окна, Нина занимает скамейку напротив нас. В окно смотрит через луговину лес, в котором мы сегодня бродили, и в нем все так же, но уже без нас живут сырые ельники, болотце, за которое ходила Люба, незабудки, такие свежие, на самой тропе, что кажется — лишь сегодня утром они высыпали в мокро-сытой траве. Лесной, луговой, деревенский воздух течет по вагону из окон в окна, обдавая своим легким дыханием мою щеку и шевеля коричневые прядки над выпуклым, круглым лбом Любы. А мотовозик кричит впереди задиристым петушком, сильно дергает всех нас, и вагоны один за другим спотыкаются на