В те годы они часто кружили возле нашего города. Летом мы натыкались на их лоскутные шатры в зарослях орешника за Коммуной. Смуглые высохшие женщины и совсем молодые — стройные, с бархатными глазами; чумазые, полуголые дети, уцепившиеся за руку матери или за пестрый ее подол; коротконогие мужчины в сапогах, собранных гармошкой, с лезущими из-под картузов жесткими черными кудрями — все они ходили по домам и базару, навязывались гадать, клянчили деньги, вещи, еду и потихоньку крали. Их живописные лохмотья и смоляные усы и бороды, смуглые полнокровные тела, крепкие белые зубы и медные серьги, их гортанный горячий говор, отчаянно-удалые песни и заношенные пиджаки — все говорило о жизни неустроенной, беззаботной и вольной. Их она вполне устраивала, нас влекла неудержимо, но мы были слишком городскими, чтобы совсем поддаться этому влечению.
Хмурая дождливая осень загоняла цыган в город. Некоторые мужчины устраивались работать на фабрику или еще куда-нибудь — до весны, до первого, еще отдаленного ее зова. Горисполком сдавал им под жилье какое-нибудь вместительное, но старое помещение: был случай, когда цыгане пустили на растопку все половицы в новой молочной кухне.
В городе цыганам было тесно и скучно. Мужчины пили, дрались и торговали краденым, кололи домашний скот; женщины, все в тех же просторных лохмотьях, в которых ветер гулял, сизые от холода, по- прежнему напрашивались погадать; цыганята, которые не могли еще поступить работать, плясали за деньги «на пузе и голове», копались в фабричном хламе, сваленном у пакгаузов, и таскали домой отработанные цевки, ржавые веретена, наконечники челноков, из которых получались отличные волчки, сломанные напильники. К марту возле временного пристанища цыган вырастала гора всякого хлама. Покидая город, они сжигали эту гору и особенно шумно пили и веселились.
На этот раз костер занялся уже в сумерках. Стояла оттепель, и во дворе нашего дома потихоньку худела коренастая снежная баба с глазами-угольками. Сырой теплый ветер носился по улицам и хлопал отделившимся толем на крышах сараев. Хорошо пахло конским навозом и еще чем-то неуловимым, может, ожившей корой тополя.
Темная груда на маленьком белом пустыре возле дома слепых запылала вся сразу под свист, улюлюканье и хриплые крики. В багровом трепещущем свете выделились черные лохматые фигурки, плящущие и похаживающие возле.
Жители Нижнего двора останавливались, смотрели, и в них тоже рождалась эта бесшабашная радость.
— Цыгане весну учуяли, — говорили они.
Мальчишки сбежались со всех ближних домов — для них это было зрелище. Для нас с Долькой — тоже. Он смотрел на костер, на веселящихся цыган жадными, радостными глазами. Фуфайка его была распахнута, ноздри раздувались Как это здорово и легко — сжечь старый хлам, который сам собой копится при оседлой жизни, отвеселиться вволю, не жалея о том, что покидаешь, и идти, куда глаза поведут, доверяясь дороге только да молчаливому коню…
— Пошли ближе, — предложил Долька.
— Не подпустят.
— Жалко…
И тут я вспомнил про Кольку Мазура — одноклассника своего, голодного вечно, щуплого и независимого цыганенка. Где же быть ему, как не здесь?
— Пошли, я что-то придумал. Нас пропустят…
Мазура вот уже несколько дней не было видно в школе, и учительница Наталья Ивановна всякий раз хмурилась при перекличке. Два дня назад она сказала, как бы раздумывая вслух:
— Что это с ним опять? Или заболел, или снова не в чем ходить ему?
Мы отделились от зрителей, столпившихся у края картофельных участков, и двинулись навстречу огню и прыгающим теням:
— Куда! — окликнул нас высокий цыган в овчинной телогрейке, но в голосе его было только пьяное беззаботное удальство.
— Колька Мазур здесь?
— Здесь. А чей ему будешь?
— Свой…
Цыган рассмеялся, крякнул.
— Свой! Ах ты, ребячья душа! Свой…
— Честное слово, мы учимся в одном классе…
— Ну, проходи смелей, коли так.
— А ему можно? — Я потянул за собой Дольку.
— Всё можно, — благодушно ответил цыган, глядя уже не на нас, а на свивающиеся языки пламени. — Эх, горит… Эх, горит!
Колька важно похаживал возле костра, весь медно-красный в свете его, и озабоченно ворошил хлам ножкой от стула. Он не удивился, увидев меня, словно так оно и должно быть.
— Привет, Колька.
— Здорово.
— Это мой друг.
— Ага.
Колька был все в том же куцем пиджачке, в бумажных брюках, заправленных в сапоги с напуском на голенища, но и в этом ему было жарко. Лицо у него горело, а над верхней губой блестели капельки пота.
— Уезжаете?
— Уезжаем, — легко откликнулся он. — Видишь, наши гуляют?
— Холодно еще…
— Ничего, мы — народ крепкий. Цыгана холод не берет, когда он пляшет и поет.
— А школа как же?
Колька снисходительно усмехнулся.
— А на что мне школа? Это вам она нужна.
— А тебе?
— Я плясать и петь умею… — Колька оглянулся, увидел, что все взрослые собрались возле дома и громко спорят о чем-то, и горячо заговорил: — Мы теперь к Москве двинемся, а там меня в артисты определят. Буду ездить по всей стране, петь и плясать. Будут у меня красные сапоги и много-много денег — некуда будет девать…
Он рассказывал о своей будущей жизни так, словно она уже началась, а глаза у него были, как у волчонка.
— Наталья Ивановна всякий раз спрашивает. Говорит — что это с ним? Проведать бы надо. Может, заболел, а может, опять у него сапогов нет…
Черные, глубокие глаза, Мазура погрустнели.
— Хорошая она, Наталья Ивановна. Я ее помнить буду. Я ей билет на концерт пришлю и фотку…
— Колька! — позвал из толпы взрослых хриплый женский голос.
Мазур швырнул в костер ножку от стула и со всех ног пустился к дому.
— А что Наталье Ивановне сказать?
Он остановился, мелькнуло в отблесках огня его лицо.
— Передай — уехал я!
Мы с Долькой двинулись назад. Когда огромные и шаткие наши тени перекинулись на фабричный забор, Долька спросил:
— Ты ему поверил, да?
— Не знаю. А ты?
— А что тут такого? Он хочет так жить.
Долька особенный упор сделал на слове «хочет», словно достаточно было этого, чтобы осуществить все, о чем мечтали многие мальчишки послевоенной поры.
Кольку я снова и последний раз увидел летом.
Он сам разыскал, где я живу, сидел часа два, равнодушно рассматривая книги, вяло и виновато