наперебой с мужем говорят, что внук — вылитый он, Цветок-Ребенок. Нет, ребятки, Гюль-Бала — единственный, и весь Октябрьский район подтвердить это может.
Да, если б не жена, пальцем не пошевелил бы участковый. Ходила, рот свой златозубый кривила, разваливала, в зурну дудела без конца: «Пусть дочь с мужем, с детьми в нашей квартире живет, им тесно у
Пока они квартиру себе искали, чтобы эту дочери отдать, перестройка грянула, и теперь уже всем стало тесно. И армянам в Карабахе тоже. Не говоря уже о блатарях на зонах.
Гюль-Бала, конечно, понимал, что мир, со всеми его высокопарными телевизионными, газетными и прочая речениями-воззваниями, к концу спешит, что он один с «товарищем Макаровым» не удержит его, и если уж спасать что-то, так это семейный очаг со всеми его характерными, пусть и не очень приятными, признаками «святости и нерушимости».
Жена поведение мужа истолковала по-своему: «Стареет — смягчается его сердце, даже очки в кармане носить начал на всякий случай, как пистолет на дежурстве. Хорошо, когда у мужчин сердце мягче становится, как-то спокойнее женщинам». Одним словом, домашняя власть незаметно перешла в руки Марзии-ханум. Она уже забыла, как прощала ему когда-то все, включая тесное общение, по службе, конечно, с местными труженицами экономического секса.
Никогда еще Гюль-Бала не поступал так
А потом, уже на даче в Бузовнах, наступил миг прозрения — и понял тогда участковый, какую непростительную ошибку допустил. И в тот момент, когда он это понял, подул сильный ветер, словно из трубы огромной, невидимой, распахнул окна настежь, поднял занавеси до потолка, швырнул дверь, словно с петель намеревался сорвать… И впервые в жизни Гюль-Бала судорожно сглотнул слюну, стараясь удержать дрожь в ногах: ведь ясно же было, очевидно, что это души убиенных в погроме объясняют ему таким непривычным, новым для себя ветряным способом, что не суждено одному и тому же человеку появиться на земле дважды.
«Нет, не суждено», — вынесли беспощадно очевидный вердикт новые часы.
Участковому пришлось даже немного покрутить на пальце перстень-печатку, чтобы успокоиться.
Невеселые его мысли прервало клаксонное «ду-ду» футбольных болельщиков всего мира: «Та-та, та- та-та, та-та-та-та, та-та». Это зятек тщится обратить на себя внимание. Будто Гюль-Бала не заметил, как припарковался грузовик, въезжая на тротуар задним ходом, будто не видел он, как зять с лисьей услужливой мордочкой обежал машину, сказал что-то водителю в приказном тоне и вперился в окно тестя.
«Ну что, раздолбай, салам тебе, салам. Чего зырки свои угодливые на меня наладил? Далеко ты, парень, не пойдешь, духа не хватит, но, может, по той же причине глупостей больших не наделаешь и до капитана как-нибудь дослужишься. Аллах милостив. Хотя почему духа не хватит, пока я на даче отсиживался, он тут с моим наганом такой шорох навел».
Зять помахал рукой майору. Майор едва заметно качнул седой головой и повернулся спиной к окну.
— Марзия, они приехали. — Участковый ввернул перстень в изначальное положение и с тоской обвел взглядом комнату, посмотрел на потолок, на торчавший шнур в том месте, где долгие годы висела хрустальная люстра.
— Пока ты зятя своего чаем напоишь, пока все загрузят, а потом разгрузят и на третий этаж поднимут, уже вечер будет.
— И что? — идет Марзия зятю дверь открывать. — И что тогда?
— Там во дворе сегодня маленькую свадьбу играют, нехорошо людям мешать, — бросает Гюль-Бала в дверной проем и думает, для кого его жена бедрами качает, для него или для зятя-героя, которого до погромных событий, по ее словам, терпеть не могла.
II
Солнце будто шаг вперед сделало, приблизилось на недопустимое расстояние, поймало в свой невидимый прицел из всех непритязательных галерей мира эту одну — душную, узкую, с подтекающим краном, с крепким духом испражнений коммунального клозета. Краска старая на подоконнике вся растрескалась, обнажая медицинской белизны шпатлевку. Запах когда-то проолифленного дерева, изошедшего рубцами давнего прошлого, смешивался с кисло-горьким запахом набитой папиросными окурками алюминиевой пепельницы и тяжело поднимался кверху под высокий деревянный потолок с обвислой, как в сказках про Кощея, серебристой паутиной в углу.
Тут и молодому пяти минут не выдержать, а старик сидит в своей «колеснице» уже больше часа, чай допивает и никак не может допить, одной рукой четки перебирает «футбольные», с фотографиями игроков «Нефтчи», другой — проходится по подоконнику, по сколам колким, сухие кусочки краски подбирает или стряхивает на пол, на себя…
Старику давно следовало бы перебраться в комнату: там темно, там прохладно и чисто, можно попросить вредную Сакину, чтобы она уложила его на диван, тогда бы он мог смотреть в потолок или включить черно-белый телевизор. Но свой потолок старик видеть уже не мог, даже тогда, когда делил его на две половины зеленого поля, прилежно расставляя игроков и приводя их в движение на свое усмотрение, а по телевизору…
Да он же в последнее время точно дикая собака, этот телевизор, и потом, разве покажут когда-нибудь их дом на Кёмюр Мейдане, двор-колодец или футбольный матч из шестидесятых на первенство страны. Ну хотя бы тот один эпизод, который до сих пор тело его помнит, от которого кровь холодная, медленная, ко всему почти безразличная закипает, как от женщины молодой, гладкой в стариковскую перекрученную жизнь без особой нужды ворвавшейся.
Они тогда провалились после затяжной многоходовой атаки, он по флангу последним к своим воротам летел, и тут вдруг противник на центральном круге затеял поперечную перепасовку. Он же сумел обокрасть их, перехватил мяч, приняв его чуть выше колена, прокинул себе на ход. Великолепная-Девятка надрывался как мясник на воскресном базаре: «Сам иди, Байрам, красавчик! Коридор, коридор!..» И старик, тогда, конечно, никакой не старик, а действительно Байрам-Красавчик, рванул по свободному правому. В штрафную входил, когда почувствовал затылком — сейчас защитник, поняв, что не догонит, в подкате постарается выбить из-под него мяч. Байрам-Красавчик пыром протолкнул его чуть дальше от себя и подпрыгнул заблаговременно, чтобы под ним бэк пролетел, траву вхолостую бутсами срезал. Так и было оно. А потом он думал, укладывать ему черную птицу — вратаря, бить правой в ближний или аккуратно левой «щечкой» с подрезкой в дальний от себя. И вдруг — сколько длилось это «вдруг», полсердечного удара?! — принял единственно верное решение. (Даже стадион «шляпы снял» с некоторым опозданием.) Он переложил корпус на полном ходу и, чуть ли не падая уже, «парашютиком» перебросил его через защитников, голкипера на дальнюю штангу. Нападающему ничего не оставалось, как замкнуть контратаку, посылая мяч практически в сетку пустых уже ворот. Правда, сделал он это эффектно, точно в бронзовомедальном падении. Давно это было, нападающий за сборную СССР потом играл, а старика поломали раз-другой — и ушел он хромаючи на завод «Парижской коммуны», корабли каспийские ремонтировать, а потом физруком в шестидесятую школу взяли. Хорошо — от дома недалеко, да и к стадиону «Спартак», к траве зеленой, к бухте всей его жизни поближе. Нет, не покажут по телевизору той атаки, другое будут показывать, беженцев, «Черный январь»…
Когда телевизор в собаку бешеную превращается, старик говорит жене: «Сакина, — и на шее его, до сих пор могучей, жилы вздуваются, — ай, Сакина, после четвертого четверга траву футбольную засеешь на моей могиле. Поняла?!» — «Конечно, засею, — кривит рот тонкогубый жена, — голову твою засею, чтобы думал, о чем говоришь». — «Понарожала девок, уж сиди и молчи!»
Как же, будет Сакина тебе молчать, Сакине только повод дай, она все старику припомнит — и как пить