Амфея Парфеновна слышала все, что делалось перед дверьми светлицы, и стояла неподвижно, как окаменелая. Она походила теперь на разбитое грозой дерево, которое стоит без вершины, с расщепленной сердцевиной и оборванной листвой. Да, ударил нежданный гром… Она была оскорблена не только как жена, как мать семейства, как хозяйка дома, но, главным образом, как представительница старинного рода Севастьяновых. Федот Якимыч забыл, как она выходила из богатого дома за него, маленького заводского служащего, наперекор родительской воле, как потом переносила для него нужду и лишения, как поддерживала его в неудачах, как довела его до настоящего положения и как, наконец, ввела в свой родовой дом, в котором они сейчас жили. Севастьяновы искони были главными управляющими, и их дом всегда назывался господским. Когда-то большая семья выродилась, род пошел на перевод, и она осталась одна из этой фамилии, полная своей родовой гордости, властных преданий и сознания своего родового превосходства над остальной массой заводских служащих. Да, все это было, но в севастьяновском роду не было ни одного случая, чтобы муж позорил жену… Стояла Амфея Парфеновна и думала. Вот она, гордая девушка, в отцовском доме, к ней засылали сватов с разных сторон, но она полюбила маленького безродного служащего и пошла наперекор родительской воле.
– Попомни это, Амфея, – говорил старик отец, когда уже простил ее, – попомни меня, што счастье не ходит навстречу родительской воле… Захотела ты своей воли – пеняй на себя. У нас этого в роду не бывало: против всего рода ты одна пошла.
Через сорок лет Амфея Парфеновна припомнила эти роковые слова. Ведь и жизнь прошла, и она уже забыла про них, а они вон когда откликнулись. Девичья воля да своя гордость навстречу роду пошли, а теперь род-то и сказался. Да, вот этот деревянный старинный дом казался старухе немым укором, а прожитая жизнь каким-то сном… И куда все девалось? Дунул ветер – и ничего не осталось. Недаром за год старинный родовой образ соловецких угодников Зосимы и Савватия, писанный на кипарисной доске, раскололся надвое… Это было знамение, а она в слепоте ничего не видела. Горе пришло в севастьяновский род, позор и уничижение…
Три дня и три ночи молилась Амфея Парфеновна в своей светлице и никого не допускала к себе, даже немушку Пелагею. На четвертый она спустилась вниз, в горницы, бледная, важная, спокойная, и велела позвать Федота Якимыча. Он вошел в те же горницы, куда ходил молодым, потаенным женихом, и остановился у порога.
– Федот Якимыч, спасибо тебе за привет, за ласку, за твою любовь, – с расстановкой заговорила старуха, не глядя на него. – А теперь нарушил ты родительские заветы, нарушил свои обещанные слова, нарушил родовой дом, и бог тебе судья, а я тебе больше не жена.
Она молча и гордо прошла мимо него, и он даже не посмел взглянуть на нее и стоял у порога, как это было сорок лет тому назад. Чья-то невидимая рука вычеркнула эти сорок лет из его жизни.
XI
Ближайшим результатом экспедиции новозаводской попадьи в Землянский завод было то, что Амфея Парфеновна покинула навсегда родное пепелище. С ней вместе уехала немушка Пелагея. Гордая старуха раскольница сначала отправилась куда-то к родным, а потом, как было известно стороной, в скиты. Непосредственным следствием этого отъезда явилось то, что немка переехала в Землянский завод. Она не поселилась в господском доме прямо, а пока заняла отдельную квартиру. Скандал разыгрался в полной мере, хотя открыто никто и ничего не смел говорить. Федот Якимыч для всех оставался прежней грозой. По отъезде жены он поскучал недели две, а потом сразу точно помолодел. Все приписывали это влиянию немки. Родные дети – и те не смели протестовать открыто, а ограничились тем, что перестали бывать у отца, что его страшно возмущало, хотя он этого и не высказывал.
– Все мое: худо и хорошо, – повторял он, – и дети не судьи родителям. С Амфеей Парфеновной меня бог рассудит…
В сущности он побаивался детей, особенно резкой Наташи, и храбрился только для видимости. На него иногда накатывались минуты тяжелого раздумья, и тоска схватывала за сердце. Что он делает? К обыкновенным будничным мыслям и ходячей морали примешивался религиозный страх и сознание большой ответственности. Обыкновенно такое настроение захватывало старика по вечерам, и он старался не оставаться в пустом доме один, а уезжал к немке, где успокаивался. Да как было и не успокоиться, когда она умела так заговаривать его стариковское сердце своими ласковыми бабьими словами; смехом и молодым весельем точно солнцем осветит?
После недавнего веселья в поповском доме в Новом заводе наступила мертвая тоска. Братья оставались на той же квартире и жили теперь в одной комнате. Попадья не раз покаялась за свою торопливость объявить все Амфее Парфеновне: она сыграла в руку немке… Даже хохлатый поп, вечно молчаливый, и тот сказал ей:
– Ну, попадья, дуру сваляла…
Леонид жил отщепенцем. День проводил на службе, а остальное время запирался в своей комнате. Единственным человеком, пользовавшимся его расположением, был Карпушка. Изобретатель прямо проходил в комнату к Леониду, требовал водки, разговаривал вслух сам с собой.
– Эх, жисть! – повторял он каждый раз. – Дуракам только на белом свете и жить, а умному человеку зарез… А все судьба, Леонид Зотыч. От своей судьбы, брат, не уйдешь… Нет, брат, от нее не скроешься: на дне мороком сыщет. Тут, брат, шабаш!.. А ты, Карпушка, свою линию не теряй, потому как умный человек и могу соответствовать вполне. Да… Кто машину наладил в Землянском заводе? – Карпушка… Кто награду водкой получил? – Карпушка… Кто из кабака не выходит? – да все он же, Карпушка, – вот вся главная причина. Какое такое полное право Федот Якимыч имел губить живого человека?.. Эх, жисть проклятущая… Так я говорю, Леонид Зотыч? Правильно? Голубь ты мой сизокрылый, Карп Маркыч, брось ты водку, остепенись, погляди, как добрые люди на белом свете живут, – живут да радуются.
Карпушка пил водку, бормотал все слабее и кончал тем, что засыпал тут же на месте тяжелым пьяным сном. В угоду брату Никон переносил это безобразие и не обращал на Карпушку никакого внимания.
Никон остался прежним Никоном, так что попадья успела к нему привыкнуть и больше не боялась его. Собственно, он один и оставался живым человеком в доме. И каждое дело он делал по-своему, не как другие. Попадье нравилось больше всего то, что Никон понимал каждый ее шаг и по-своему ценил ее. И веселье, и горе, и неприятности – все он видел, точно в книге читал душу попадьи. А главное, сам виду не подает, что знает, чего не знает.
«И мудреный же человек уродится, – часто думала попадья, приглядываясь к Никону. – Никак ты его не разберешь».
Прежде она боялась, что Никон будет приставать к ней, а теперь и этого нет. Никон даже перестал смотреть на попадью. Когда он скучал, попадья умела его утешить, как никто: возьмет гитару да и споет. Федот Якимыч, бывало, так гоголем и заходит, если песня по нраву придется, а Никон только трубочку посасывает.