соседки.
— И то наказываю…
— Хорошенько учи, потому — какой у девки ум.
По силе возможности Марковна действительно «наказывала» дочери и часто доводила ее до слез. Федорка сначала огрызалась, потом начинала ругаться и кончала бессильными девичьими слезами. Да и как было не плакать: какая это жизнь? Работаешь, бьешься, недоедаешь, недопиваешь, в люди глаза показать не в чем, а тут еще мать пристает… У Федорки все платьишко было на себе, да плохонькая «перемывочка», то есть разное тряпье, которое надевалось во время стирки Федоркина сарафана: рубаха и юбчонка с «подзором». Летом выйти в хоровод не в чем, а зимой — на супрядки или на вечёрки. Так Федорка и сидела у себя дома, стыдясь показаться в люди в своей заводской саже. Мать понимала ее положение, но помочь не умела… Да и чем тут поможешь, когда при дорогом заводском харче троим приходилось тянуть две недели на три рубля шестьдесят копеек? Только-только на хлеб хватало да на крупу.
V
Была у Пискуновых всякая родня, но ведь родные хороши только в богатстве да в достатке, а при бедности больше любят указывать: и то не так, и это не так, и пятое-десятое не ладно. Марковна везде по родне успела назанимать всячины — конечно, крохами — и терпеливо выслушивала всякие советы, на которые так щедра богатая родня. Федорка сторонилась от этой родни, и ее попрекали гордостью.
— Без них тошнехонько!.. — отвечала она обыкновенно пристававшей матери. — Сажу свою заводскую пойду казать им, што ли?..
К тому же наступившая вторая зима Прошкиной работы приводила Федорку в отчаяние. Где взять ему пимы,[28] шапку, шубенку?.. Ведь это, ежели считать, так рублей на семь хватит, да еще и не укупишь на семь-то, потому и варежки нужны двои на зиму-то, и рубаха, и порты…
Иногда Федорку просто брала какая-то одурь от этих расчетов; ей наяву начинали грезиться роковые семь рублей: она с открытыми глазами видела две трехрублевых зелененьких бумажки и одну желтенькую рублевку… Часто, глядя на кого-нибудь из рабочих, она думала об этих деньгах и видела их, — как три бумажки лежат завязанные в уголок платка и тянут ее к себе. Вон у Лукича, сказывают, сколько денег-то, у дозорного Павлыча, у других мастеров, которые в выписку получают рублей по пятнадцати…
Эти неотступные мысли преследовали Федорку и дома и на работе. Таская дрова в печь и обратно, она все думала свое.
«Вот бы только вырастить Прошку, опять будет „кормилец“ в доме, и уйду с завода…»
Зато другие дровосушки, щеголявшие в кумачных платках и в ситцевых новых сарафанах, постоянно донимали Федорку разными смешками.
— Федорка, ты смотри не выйди замуж за Павлыча; он к тебе што-то больно приглядывается ноне! — кричала рябая и курносая Степанька.
— Отстань, короста…
— Девоньки, наша Федора скоро пойдет в гору… — смеялись другие дровосушки. — Она Глаза только отводит!
Дозорный Павлыч, степенный и румяный мужик, действительно засматривался на Федору.
VI
А зима уже наступала. За ночь несколько раз выпадал первый снежок, таявший на другой день. Нужно было решить вопрос о Прошкиной одежде. Федорка, когда выгружала сухие дрова из печи, несколько раз всплакнула.
Раз в углу темной дровосушки ее поймал вихлястый Антошка… Федорка тихо всхлипывала, как плачут дети.
— Федорка, да ты это што? — онемел Антошка, выпуская из рук плакавшую девушку.
— Убирайся к черту!..
— Вот те и раз!.. Федорка, да ты о чем это ревешь-то?..
— Отвяжись!
Антошка положительно не знал, что ему делать, и почесывал за ухом, стоя около Федорки. Федоркино безмолвное горе тронуло его, но он не умел даже спросить ее, о чем она ревет, и стоял, как пень…
Смущение Антошки вдруг растрогало Федорку. Она работала на фабрике третий год и еще ни от кого не слыхала доброго слова, не видела искреннего участия… Ей вдруг захотелось рассказать Антошке все, что у нее накипело на душе, и она ему рассказала, торопливо глотая слова и размазывая по лицу слезы, мешавшиеся с сажей. Антошка выслушал все, почесал в затылке и только развел руками. У него тоже не было денег. Это движение разозлило Федорку: разве она к деньгам приговаривается!.. Федорка тяжело замолчала…
— Ну, вот и осердилась! — ласково говорил Антошка, стараясь опять обнять Федорку.
— Отстань, короста!..
— Постой… А ты вот что, Федорка, — обрадовался неожиданно Антошка, — мы дело и без шубы сварганим… верно!.. И без пимов и без шубы Прошку приспособим…
— Мели пуще, пустая башка!
— Верно говорю: надо его, Прошку-то, в машинную определить. Ей-богу!.. Это уж Павлыча дело. Попроси его…
— Лучше к черту пойду, а не к Павлычу.
— Ах, какая ты, Федорка! Ну, хошь, я Павлычу замолвлю словечко для тебя… Харюза[29] ему предоставлю и замолвлю…
Когда Федорка вышла из печи, замазанная потоками слез, все дровосушки покатились над ней со смеху, но она ничего не замечала: ей вдруг сделалось так хорошо и тепло. Нашелся и для нее хороший человек…
VII
Когда начались сильные заморозки, Прошка попал в самое тепло — в машинный корпус.
Устроилось это так, как говорил Антошка: принес он с поклоном живых харюзов дозорному Павлычу и в разговоре замолвил словечко за Федоркина брата Прошку, который околевал с холоду на пожоге.
— А ты что больно кручинишься за парнишку? — спросил только Павлыч, не подавая никакого вида.
— Да так… Вместе с работы ходим, так оно видно, как парнишка, значит, на холоду гинет.
— Так, так… Ну, поговорю я с плотинным да с надзирателем; может, и выгорит што…
От дозорного дело перешло к уставщику, от уставщика к плотинному, от плотинного к надзирателю; надзиратель посоветовался с записчиком поденных работ, и в конце концов Прошка очутился в теплом машинном корпусе с двумя другими мальчиками, одетыми в белые холщовые блузы, замазанные ворванью и машинным салом.
Прошка долго не верил своему счастью и долгое время ходил точно в каком-то сне. В корпусе было так тепло и светло, а работа самая небольшая сравнительно с битьем руды.
— Ну хорошо тебе теперь? — спрашивала Федорка брата.
— Уж так ловко, Федорка!.. Только больно утром сон долит!.. Смерть долит сон, потому теплынь у нас.