искр, и время от времени вырывались длинные языки красного пламени, на минуту побеждавшие окружавшую тьму и освещавшие всю фабрику и ближайшие дома кровавым отблеском. Вообще трудно представить себе что-нибудь скучнее русской осени, но осень в Пеньковке была положительно из рук вон и нагоняла страшную тоску. Моя работа была кончена, через несколько дней я думал совсем распрощаться с Пеньковкой и ее обитателями; но мне хотелось пред отъездом еще раз побывать в Половинке, и я пережидал только, когда дождь немного стихнет.
Ночь на 12 августа была особенно неприветлива: дождь лил как из ведра, ветер со стоном и воем метался по улице, завывал в трубе и рвал с петель ставни у окон; где-то скрипели доски, выла мокрая собака, и глухо шумела вода в пруде, разбивая о каменистый берег ряды мутных пенившихся волн. Мухоедов находился в особенно мрачном настроении, курил безостановочно одну папиросу за другой, и мы кончили тем, что улеглись спать раньше обыкновенного; я скоро заснул под шумок завывавшего ветра и однообразное тикание стенных часов, но в эту бурную ночь нам не суждено было спать. Часа в два утра, в момент самого крепкого сна, послышался сильный стук в двери и громкие голоса; мы быстро вскочили с постелей, отворили дверь, и пред нами показалась Фатевна с фонарем в руках, за ней вошел в комнату Евстигней. Старик был в одной рубахе, без шляпы, и, как говорится, на нем нитки сухой не было, точно он сейчас вылез из воды; он несколько секунд не мог ничего выговорить, сухие губы шевелились без всякого звука, и он как-то судорожно дергал руками, напрасно что-то стараясь объяснить.
— Да что с тобой, Евстигней? — спрашивал Мухоедов. — Откуда ты?
— Да он совсем очунел: слова от него нельзя добиться! — тараторила Фатевна; из-за ее спины выглядывали заспанные лица Фешки, Глаши и Галактионовны.
— Казинет Петрович… родимой мой… убили!.. — трясясь всем телом, проговорил, наконец, Евстигней.
— Кого убили?!. - вскричал Мухоедов, побледнев как полотно.
— Гаврилу Степаныча застрелили…
— Кто?.. Когда?.. Где?..
— Да на Половинке… легли мы спать… как он запалит… я вскочил… барыня без ума ко мне… а в спальне Гаврило Степаныч лежит… кровь из него так и хлещет… из боку… как запалит!..
— Сам, что ли, он выстрелил в себя?
— Какое сам… из лесу… в окошко… как запалит!
Мы несколько секунд стояли, как пораженные громом; первым опомнился Мухоедов и подробно принялся расспрашивать старика, но последний ничего не мог сказать больше того, что сказал, и прибавил только, что барыня послала сказать ему. Старик плакал, крестился и шептал:
— Господи Сусе… Пресвятая троица… Как запалит, а кровь из боку так и хлещет!
Мухоедов, закусив губу и опустив глаза, стоял несколько минут, а потом, хлопнув себя по лбу, торопливо заговорил, обращаясь ко мне:
— Ты сейчас садись на лошадь Евстигнея и валяй на Половинку что есть мочи… Лошадь старая, дорогу знает; ты только понужай. Евстигней останется здесь и повезет доктора… Фатевна, седлай всех своих лошадей… Мне нужно остаться пока здесь, а потом я приеду.
Мне оставалось только согласиться; мы вышли на двор, дождь лил по-прежнему, ветер выл, как сумасшедший; старый Рыжко, понурив голову, стоял непривязанный у ворот и тяжело дышал. Седла не было, но дело было настолько спешное, что о нем и думать было некогда. Мухоедов помог мне взобраться на лошадь и по пути шепнул:
— Это дело «сестер»; мне нужно сейчас же, по горячему следу, накрыть их и сделать обыски…
Бабы, как угорелые, метались по двору, кричали и выли; я надвинул крепче шляпу на голову, ударил Рыжка поводом по дымившимся бокам, и мы пустились на всех рысях в далекий путь. Я плохо помню эту роковую дорогу; как сквозь сон помню только, что меня страшно трясло, и я напрягал все силы, чтобы не свалиться с лошади; рука, которой я держался за гриву лошади, совсем оцепенела, шляпа где-то свалилась, и я не чувствовал, что дождь на двух верстах промочил меня до костей. Кругом стояла египетская тьма, в двух шагах решительно ничего не было видно, и я во всем положился на инстинкт моего коня; не помню, сколько времени я ехал, но, наконец, вдали мелькнул слабый огонек, Рыжко прибавил шагу, огонек приближался, вот и речка, верный конь прыгнул через нее с несвойственной его летам энергией. Вбегаю на крыльцо… ни одного звука. В спальне на полу лежит что-то белое, и над этим белым на коленях стоит Александра Васильевна; она не слыхала, как я вошел, и только мой голос вывел ее из оцепенения; она не плакала, казалась спокойной, но какая-то бесконечная мука светилась в ее добрых серых глазах! Я никогда не забуду этого покорного выражения, которое красноречивее всяких обмороков, истерик, криков и воплей.
—
Из ее бессвязного рассказа я понял следующее: часов в одиннадцать вечера, когда Гаврило Степаныч натирал грудь какой-то мазью, она была в кухне; послышался страшный треск, и она в первую минуту подумала, что это валится потолок или молния разбила дерево. Вбежав в спальню, она увидела, что Гаврило Степаныч плавал в крови на полу; он имел еще настолько силы, что рукой указал на окно и прошептал:
— Саша… они меня убили… прощай!
Я подробно осмотрел сделанное пулей отверстие в стекле; окно было завешано двумя белыми занавесками, которые не сходились плотно и образовали широкую щель, вот в эту щель и был сделан выстрел. Пуля вошла в левый бок, немного позади сердца, рана была безусловно смертельна; Гаврило Степаныч лежал на правом боку, одна рука была откинута в сторону, другая придерживала рану; лицо покойного было сине, зубы стиснуты, глаза полузакрыты. Достав фонарь, я пошел осмотреть избу кругом — никаких следов, только один лес глухо шумел под напором ветра да где-то дико вскрикивал филин; вернувшись в комнату, я нашел Александру Васильевну в передней избе, она стояла у письменного стола и, обернувшись ко мне, указала рукой на листик почтовой бумаги, на котором было начато письмо.
— Это
Это письмо — первая вещь, которая привела ее немного в себя и к сознанию той пустоты, которая окружила ее так внезапно; я усадил ее на диван, принес холодной воды, просил успокоиться, но какое значение имеют слова утешения, когда сердце разрывается на части. Я отлично сознавал полную бесполезность моих утешений, но продолжал высказывать их; Александра Васильевна прислушивалась только к звуку моих слов, их содержание было недоступно ее подавленному мозгу.
— Нет… нет его больше… — шептала она, ломая руки. — А как он любил всех!.. Сколько добра желал всем… а они убили его… как дикого зверя убили!.. Зачем не убили меня вместе с ним?!. Нет больше моего счастья… Мы вчера еще говорили о вас… он писал вам вечером это письмо… Убили, убили!..
Послышался грохот подъехавшего экипажа и голос Евстигнея, который говорил кому-то: «Пожалуйте сюда, вот в эту дверь!» Это были пеньковские доктора. Я провел их в комнату, где лежал убитый, и по дороге старался объяснить им, что Гаврило Степаныч не нуждается в их помощи, а что им нужно для составления протокола подождать приезда следователя, за которым в Нижне-Угловский завод послан нарочный. Александра Васильевна вошла за нами и молча остановилась в дверях; доктор наклонился над убитым, открыл простыню, которой он был прикрыт, и внимательно принялся рассматривать запекшееся черное отверстие.
— Наташа, посмотри! — вскрикнул доктор, поднимая голову. — Скорее…
— Он жив… он жив?! — вскричала Александра Васильевна.
— Ах, нет, рана безусловно смертельна, и он давно умер, — успокаивающим тоном проговорил доктор. — Наташа, посмотри, какое направление приняла пуля: скользнула по краю ребра и прошла по задней стенке сердца…
Александра Васильевна поняла, что от любимого человека остался только предмет для анатомических исследований, но все чувства заговорили в ней против этого, она своим телом заслонила убитого и прошептала:
— Господа, оставьте… прошу вас…
— Мы хотели исследовать рану…