приключения из собственной жизни. Лица оживляются, слышатся вздохи, иногда смех, потому что du sublime au ridicule il n'y a qu'un pas[35].
— Когда я еще в учениках плавал, — рассказывает Окиня, встряхивая волосами, — чуть не потонул было. Ей-богу… Грех и смех! Барку гнал Гордей да под Молоковым ее и убил. Сила не взяла… А в те поры вода страсть какая высокая была. Весна вышла дружная, так все и поплыло. Ну, как мы наскочили на бойца, народ ошалел: кто котомку тащит из-под палубы, кто в лодку, кто за бревно, кто за доску… Каша кашей, а барка, как купчиха, так и села в воду. А я еще от дедушки слыхал, што в лодку этаким делом ни-ни: зря друг дружку перетопят. Снял сапоги, выбрал досточку потолще и жду… А вода под Молоковым, известно, как в котле, кипит; убитую барку так дохлой кобылой по струе и несет. Страсть господня!.. Дело впервой, испужался до смерти… А тут еще народ в воде валандается, крик, стон… Плывет, плывет по реке бурлачек, захлестнет его валом — только и видел… Одни пузырьки по воде пойдут. А на барке с нами плыла одна баба. Она еще сватьей мне приходится… Ну, известно, бабье дело: совсем из ума вышибло, бегает по палубе, как овечка… Ах, думаю, пропадет, дура. «Сватья, кричу, держись за доску!» А она и слов уж не понимает, осатанела. Ну, я ее столкнул в реку, сотворил молитву да и сам за ней… А мою бабу, как редьку, так и повертывает в реке. Доплыл к ней, сунул ей доску: держись, мол. Сватья ухватилась, а доска нас двоих не держит. Что будешь делать? Сватью столкнуть с доски жаль, а самому утонуть неохота, да еще сапоги у меня в руках-то, тоже жаль своему доброму попущаться. Все-таки пожалел бабенку, ослобонил ей доску, а сам сапоги в зубы да к берегу. Только этак аршина с два отплыл, оглянулся, а сватья со страху доску мою выпустила и опять редькой по реке-то… Ну, тогда в силе был, воротился, схватил ее за зипун и волоку к берегу… А сапоги все в зубах держу… жаль. Только моя баба как сгребется за меня, прямо за ногу: впилася в ногу, как щука, и шабаш… Не могу ее отцепить, и кончено. Ну, думаю, пришел мой конец: так ко дну и тянет, до берега еще далеко, а сватья меня не пущает. Опять сотворил молитву… Тут меня и просветил господь: как с сапогами-то да со сватьей нырну — она хлебнула воды и отпустила меня. Слава тебе, господи! Вынырнул; а сватья тонет уж, только ручка из воды выставляется. Я все-таки за ней… А сапоги все в зубах. Подплыл, схватил за волосы да на берег. И сватью выволок и сапоги соблюл. Откачали мы ее на берегу, я ей и говорю: «А ведь ты меня, такая-сякая, чуть не утопила…» «Ничего, говорит, не помню!» «Моли, мол, бога, что ты мне сватьей приходишься, а то не стал бы я нырять за тобой, как меделянский пес…» Наших в те поры человек шестнадцать утонуло.
— Со страхов, обыкновенно, друг друга и топят, — говорил Гаврилыч. — Мы этак же как-то плыли, а перед нами барка и убейся… Ну, народ, обыкновенно, в воде тонет. Глядим, двое прямо к бойцу же и плывут. Один было схватился рукой за веточку — уцепился, висит. А мы на них к бойцу так стрелой и пластаем, взарез… Уж близко было, сняли бы беспременно, а другой-то подплыл да его за ногу. Ну, оба в воду, сердяги… Так и потонули ни за грош… Я так полагаю, — прибавил Гаврилыч после небольшой паузы, — что это блазнит человеку, когда он тонет… Может, ему нечистая сила глаза отводит: кажется, поди, что плывет к мелкому берегу, а тут вдруг головой о камень.
— А вот спросите, как Прошка барку убил под Горчаком — камнем, — говорил Мамко. — Я тогда с ним плыл… Тоже напримались страсти-то. Барку вверх дном выворотило.
— Прошь, а Прошь, расскажи, — упрашивали бурлаки.
— Отвяжитесь, черти… Ну, убил так убил, — отвечал Прошка, помешивая что-то деревянной ложкой в чугунном котелке, очень искусно пристроенном у самого огонька. — Вам какая забота?..
— Тогда с тобой служащий плыл? — спрашивал Окиня.
— Плыл. Какой-то уткинский.
— Ты его и утопил?
— Нет, он-то остался цел, а жена и четверо детишек тово…
— Захлестнуло валом?
— Не то штобы захлестнуло, а вроде как от своей глупости… Барку-то как бздануло о боец — батюшки мои светы: светопреставление! Она, как лошадь, на дыбы… Ей-богу! Доски это летят, чугун, палубы, поносные, люди… А вода так и мелет, так и мелет. На верхней палубе была маленькая казенка пригорожена, ребятишки у служащего в ней и сидели. Сам-то с женой стоял на палубе вместе со мной… Как это барка сорвалась к бойцу, жена-то у служащего в казенку, за детишками, а четверых где зараз вытащишь. В одну секунду барка моя на дыбы, мы с нее горохом так и посыпались в воду, а потом барка этак плечом, плечом да и выворотилась вверх дном. Да не оказия ли: пятнадцать тыщев пудов чугуна было, точно вот кто схватил ее рукой да и переворотил!..
— Этакая силища у этой воды, братцы!..
— Бедовое дело, когда река играет…
— Ну, вылезли мы на берег, — продолжал Прошка, подбрасывая в огонь несколько поленьев: кто где!.. Как тараканы расползлись или вроде, если кошку за хвост в реку… служащий тоже выплыл, а барка вверх дном, пустая мимо нас плывет. Ни жены, ни детей… Как ударится, сердяга, о земь — тут и ума решился. Так в Пермь, в сумасшедшую больницу, и свезли.
— Да что ему за неволя была с караваном плыть?
— Да так сказывал, что трахтом до Перми надо было заплатить рублей двадцать, а тут даром довезут.
— Вот те и даром!.. А!
— Ох-хо-хо! Грехи наши тяжкие… Покорыстовался, а господь и нашел, — резонирует Гаврилыч.
— Ну, так, Гаврилыч, нельзя, — возражает Окиня. — Мало ли народу по реке плавает: может, грешный-то выплывет, а святой человек потонет. Это уж не в наказание, а так, произволение божеское.
— Нет, Окиня, ежели кто грешный человек, — беспременно утонет. Взять собаку теперь…
— Ну, это другое дело, — решает Окиня. — Дай мне тыщу рублей, я и то не поплыву с собакой…
— По какой причине не поплывешь? — приставал Гаврилыч. — По той причине, что собака — все одно что черт… Нечисть и погань, одно слово. А грешный человек хуже пса…
— А если грешный человек покается, Гаврилыч? — спрашивает Минеич, прищуривая глаз.
— Да когда он успеет покаяться-то? Тут один секунд, и шабаш: только пузырьки…
— Ну, а если так: грешный человек видит, что барка на бойца бежит, он сотворит про себя молитву и раскается. Тогда как?
— Это ты, Минеич, правду сказываешь, — согласился Окиня. — Поэтому я пса никогда не возьму на барку… Пес разве может раскаяться? Может, в нем черт сидит, а он к тебе идет и этак хвостиком виляет.
— Вот тоже если свистеть на барке… — нерешительно замечает кто-то.
— Свистеть — это совсем другое дело, — говорит Окиня. — От свисту ветер поднимается… Уж это верно! Ты, Минеич, хоть и был учителем, а этого не понимаешь… Верно тебе говорю.
— Да не может быть, — протестовал Минеич в качестве образованного человека.
— Этак-то вот по межени плыли мы в позапрошлом году с приказчиком одним, — рассказывает Окиня, болтая ногами. — Он вот так же: пустяки, говорит, старухи, говорит, наврали… Ходит этак по барке да посвистывает. Ну, думаю, свисти, только штобы после не плакать. Выбежали это мы из камней, пониже Камасина, и принял нас ветер, и принял, и принял… Две недели выстояли у берега. «Ну, говорю приказчику после, будешь еще свистеть?»
Бурлаки хохочут. Минеич служит мишенью для шуток и острот. Когда он пытается объяснить причины происхождения ветра, вся палуба помирает со смеху, и он смолкает. Дождь продолжает идти, точно сверху сыплется мельчайшая водяная пыль. На передней палубе бурлаки приуныли. Только солдат и неугомонный Васька грызутся между собой.
— Молчи, кислая шерсть! — говорит Васька.
— А ты расскажи, как кислоту воровал? — спрашивает солдат.
Васька прославился тем, что однажды забрался на пристани в амбар и украл «кислоту». Он думал, что в бутылке водка или спирт. На беду, он еще упал дорогой, и ему жестоко обожгло все ноги. Вылежал в больнице месяца три, и теперь, как ни в чем не бывало, только посмеивается. Это обстоятельство сблизило Ваську с Рыбаковым, у которого он «в подрушных», как говорят бурлаки.
— Эх, соколы ясные, синички-сестрички! — весело покрикивает Окиня на приунывших бурлаков. — Не весь голову, не печалуй хозяина!