ее каких-то сомнительных старичков. Так дело и тянулось из года в год. Мужики нанимали адвокатов, посылали ходоков, спорили и шумели с мировым посредником, но из этого решительно ничего не выходило.
— Это дело необходимо покончить, — говорил Привалов, просматривая документы. — Уставная грамота действительно составлена неправильно…
— Да, но теперь все зависит от опекунов…
«Что скажут опекуны», «все зависит от опекунов» — эти фразы были для Привалова костью в горле, и он никогда так не желал развязаться с опекой во что бы то ни стало, как именно теперь.
Скоро выплыло еще более казусное дело о башкирских землях, замежеванных в дачу Шатровских заводов еще в конце прошлого столетия. Оказалось, что дело об этом замежевании велось с небольшими перерывами целых сто лет, и истцы успели два раза умереть и два раза родиться. Слабая сторона дела заключалась в том, что услужливый землемер в пылу усердия замежевал целую башкирскую деревню Бухтармы; с другой стороны, услужливый человек, посредник, перевел своей единоличной властью целую башкирскую волость из вотчинников в припущенники, то есть с надела в тридцать десятин посадил на пятнадцать. Остальные десятины отошли частью к заводам, а частью к мелким землевладельцам. Главное затруднение встречалось в том, что даже приблизительно невозможно было определить те межи и границы, о которых шел спор. В документах они были показаны «от урочища Сухой Пал до березовой рощи», или, еще лучше, «до камня такого-то или старого пня». Ни березовой рощи, ни камня, ни пня давно уже не было и в помине, а где стояло урочище Сухой Пал — каждая сторона доказывала в свою пользу. Разница получалась чуть не в пятьдесят верст. Да и самая деревня Бухтармы успела в течение ста лет выгореть раз десять, и ее наличное население давно превратилось в толпу голодных и жалких нищих.
— Что мы будем делать? — несколько раз спрашивал Привалов хмурившегося Бахарева.
— Теперь решительно ничем нельзя помочь, — отвечал обыкновенно Бахарев, — проклятая опека связала по рукам и по ногам… Вот когда заводы выкрутятся из долгов, тогда совсем другое дело. Можно просто отрезать башкирам их пятнадцать десятин, и конец делу.
— Да, но ведь не все же эти десятины отошли к заводам?
— Сосчитайте, сколько их отошло.
Точно для иллюстрации этого возмутительного дела в Шатровском заводе появилась целая башкирская депутация. Эти дети цветущей Башкирии успели проведать, что на заводы приехал сам барин, и поспешили воспользоваться таким удобным случаем, чтобы еще раз заявить свои права.
Привалова на первый раз сильно покоробило при виде этой степной нищеты, которая нисколько не похожа на ту нищету, какую мы привыкли видеть по русским городам, селам и деревням. Цивилизованная нищета просит если не словами, то своей позой, движением руки, взглядом, наконец — лохмотьями, просит потому, что там есть надежда впереди на что-то. Но здесь совсем другое: эти бронзовые испитые лица с косыми темными глазами глядят на вас с тупым безнадежным отчаянием, движения точно связаны какой-то мертвой апатией даже в складках рваных азямов чувствовалось эта чисто азиатское отчаяние в собственной судьбе. «Такова воля Аллаха…» — вот роковые слова, которые гнездились под меховыми рваными треухами. Какое-то подавляющее величие чувствовалось в этой степной философии, созданной тысячелетиями и красноречиво иллюстрированной событиями последних двухсот лет.
— Бачка… кош ставить нильзя… — десять раз принимались толковать башкиры, — ашата подох… становой кулупал по спинам…
Между этой отчаянной голытьбой, обреченной более сильной цивилизацией на вымирание, как объясняет наука, выделялись только два старика, которые были коноводами. Один, Кошгильда, был лет под шестьдесят, широкоплечий, с подстриженной седой бородкой, с могучей грудью. Другой, жилистый и сухой, весь высохший субъект, с тонкой шеей и подслеповатыми, слезившимися глазами. Его звали Урукаем. Старики держали себя просто и свободно, с грацией настоящих степняков. Они еще чуть-чуть помнили привольное старое житье, когда после холодной и голодной зимы отправлялись на летние кочевки сотнями кошей. Степь была вольная. За лето успевали все отдохнуть — и скот и люди. А теперь… «кунчал голова», — как объяснял более живой Кошгильда.
«Вот они, эти исторические враги, от которых отсиживался Тит Привалов вот в этом самом доме, — думал Привалов, когда смотрел на башкир. — Они даже не знают о том славном времени, когда башкиры горячо воевали с первыми русскими насельниками и не раз побивали высылаемые против них воинские команды… Вот она, эта беспощадная философия истории!»
Башкир несколько дней поили и кормили в господской кухне. Привалов и Бахарев надрывались над работой, разыскивая в заводском архиве материалы по этому делу. Несколько отрывочных бумаг явилось плодом этих благородных усилий — и только. Впрочем, на одной из этих бумаг можно было прочитать фамилию межевого чиновника, который производил последнее размежевание. Оказалось, что этот межевой чиновник был Виктор Николаич Заплатин.
— Вот и отлично, — обрадовался Привалов. — Это хозяин моей квартиры в Узле, — объяснял он Бахареву, — следовательно, от него я могу получить все необходимые указания и, может быть, даже материалы.
— Дай бог…
Когда башкирам было наконец объявлено, что вот барин поедет в город и там будет хлопотать, они с молчаливой грустью выслушали эти слова, молча вышли на улицу, сели на коней и молча тронулись в свою Бухтарму. Привалов долго провожал глазами этих несчастных, уезжавших на верную смерть, и у него крепко щемило и скребло на сердце. Но что он мог в его дурацком положении сделать для этих людей!
Целую ночь снилась Привалову голодная Бухтарма. Он видел грязных, голодных женщин, видел худых, как скелеты, детей… Они не протягивали к нему своих детских ручек, не просили, не плакали. Только длинная шея Урукая вытянулась еще длиннее, и с его губ сорвались слова упрека:
— Наш земля — твой земля… — хрипел Урукай, совсем закрыв слезившиеся глазки. — Все — твой, ничево — наш… Аташа подох, апайка подох, Урукай подох…
Привалов проснулся с холодным потом на лбу.
Привалов прожил на Шатровском заводе недели две и все время был завален работой по горло. Свободное время оставалось только по вечерам, когда шли бесконечные разговоры обо всем.
Лоскутов уезжал на прииски только на несколько дней. Работы зимой были приостановлены, и у него было много свободного времени. Привалов как-то незаметно привык к обществу этого совершенно особенного человека, который во всем так резко отличался от всех других людей. Только иногда какое- нибудь неосторожное слово нарушало это мирное настроение Привалова, и он опять начинал переживать чувство предубеждения к своему сопернику.
— Это, голубчик, исключительная натура, совершенно исключительная, — говорил Бахарев про Лоскутова, — не от мира сего человек… Вот я его сколько лет знаю и все-таки хорошенько не могу понять, что это за человек. Только чувствуешь, что крупная величина перед тобой. Всякая сила дает себя чувствовать.
— Мне еще Ляховский говорил о нем, — заметил Привалов, — впрочем, он главным образом ценит его как философа и ученого.
— Да, с этой стороны Лоскутов понятнее. Но у него есть одно совершенно исключительное качество… Я назвал бы это качество притягательной силой, если бы речь шла не о живом человеке. Говорю серьезно… Замечаешь, что чувствуешь себя как-то лучше и умнее в его присутствии; может быть, в этом и весь секрет его нравственного влияния.
— Однако что же такое, по-твоему, этот Лоскутов?
— Лоскутов? Гм. По-моему, это — человек, который родился не в свое время. Да, Ему негде развернуться, вот он и зарылся в книги с головой. А между тем в другом месте и при других условиях он мог бы быть крупным деятелем… В нем есть эта цельность натуры, известный фанатизм, — словом, за такими людьми идут в огонь и в воду.
Вообще Лоскутов для Привалова продолжал оставаться загадкой. С одной стороны, он подкупал Привалова своей детской простотой, как подкупал Бахарева своим цельным характером, а Ляховского умом; с другой стороны, Привалова отталкивала та мистическая нотка, какая звучала в рассуждениях Лоскутова. Вглядываясь в выражение лица Лоскутова, Привалов испытывал иногда щемящее, неприятное чувство…