только те, кто не мог уехать по бедности или слабости, как увечные, старики, бобылки. Волнение захватило даже фабрику. Заговорили кержаки, поддаваясь общему настроению, и по корпусам шли не менее оживленные разговоры, чем в кабаке Рачителихи или у волости.

— Дураки вы все! — ругался Никитич, перебегая из корпуса в корпус, как угорелый. — Верно говорю, родимые мои: дураки… Ведь зря только языками мелете. Пусть мочеганы сами сперва поедят своего-то хлеба… Пусть!..

— Ишь судорога! — удивлялись рабочие, глядя, как Никитич убивается над чужими делами. — С исправником снюхался да с приказчиком…

До сих пор ни на фабрике, ни в кабаке, нигде не поднималось разговоров о тех жестокостях, которые проделывались еще недавно на заводах, а теперь все это всплыло, как масло на воде. Припомнились все неистовства старого Палача, суровые наказания самого Луки Назарыча и других управляющих, а из-за этих воспоминании поднялась кровавая память деда нынешнего заводовладельца, старика Устюжанинова, который насмерть заколачивал людей у себя на глазах. Нашлись старики, которые хорошо помнили и шпицрутены и устюжаниновские кнутья, которыми нещадно били всякую живую заводскую душу. Мало ли по заводам у огненной работы бывало всякого зверства… Ключевской завод под мягким управлением Мухина успел забыть многое, а о старых жестокостях напоминали только крепостные разбойники да дураки, как жертвы своего времени. Даже неугомонный Никитич замолк, когда поднялись эти разговоры, и скрылся к себе под домну. Мочегане, пожалуй, и не застали того, что пережил Кержацкий конец: им достались только крепостные цветочки.

Туляцкому и Хохлацкому концам было не до этих разговоров, потому что все жили в настоящем. Наезд исправника решил все дело: надо уезжать. Первый пример подал и здесь Деян Поперешный. Пока другие говорили да сбирались потихоньку у себя дома, он взял да и продал свой покос на Сойге, самый лучший покос во всем Туляцком конце. Покупателем явился Никитич. Сделка состоялась, конечно, в кабаке и «руки розняла» сама Рачителиха.

— Мне што покос! — кричал Деян. — Не с собой везти… Владай, Никитич, твои счастки. Вот я каков человек есть…

Это послужило точно сигналом, и туляцкое добро полетело: продавали покосы, избы, скотину. Из кержаков купили избы в Туляцком конце старик Основа и брательник-третьяк Гущин, а потом накинулись хохлы. Туляцкая стройка была крепкая, а свои избы у хохлов были поставлены кое-как.

— Пусть хохлы поживут в хороших-то избах да нас добром поминают, — говорил Деян.

Нажитое годами добро шло за полцены, да и на него покупателей не находилось. Половина изб оставалась без хозяев. Бойкая Рачителиха купила за двадцать рублей две избы, — а одну поместила свою мать, старуху Акулину, а в другую пустила жить мать Окулка с Наташкой. Всех переселенцев насчитывали за сто дворов, а из них девяносто в Туляцком конце. Мужики продавали избы и покосы, а бабы зорили разный домашний скарб и продавали скотину. Хохлы прохарчились на избы, а остальное туляцкое добро ушло в Кержацкий конец. Домовитые кержанки особенно рвали скотину, которая в общей сутолоке точно сбесилась, особенно коровы. Тулянки своими руками должны были уводить ревевших и упиравшихся коров в Кержацкий конец. От этой картины общего разгрома дрогнуло сердце даже у Тита Горбатого, и у него в голове зашевелилась мысль, уж ладно ли дело затеялось. Собственно горбатовский двор со всем горбатовским добром уцелел, за исключением разной куренной снасти, проданной в Кержацкий конец. Макар заплатил отцу «выход», а то, за что не было заплачено, пошло в часть отсутствовавшего солдата Артема. Упрямый Тит был рад, что Макар остается: горбатовский двор не будет пустовать. Основа уже приценивался к нему, но отъехал ни с чем.

Зимний мясоед прошел в этих сборах незаметно. В это время обыкновенно в Туляцком конце «играли свадьбы», а нынче только Чеботаревы выдали одну дочь, да и то все дело свертели на скорую руку, так что свадьба походила на пожар. Не до свадеб, когда деньги всем нужны: переселенцам на далекую дорогу, а оставшиеся дома издержались на покупку. Молодые хоть и отмалчивались, но невольно поддавались общему увлечению. Старики и старухи командовали вполне. Притихли даже те, которые кричали раньше против переселения. Не такое было время, чтобы разговоры разговаривать.

Самое тяжелое положение получалось там, где семьи делились: или выданные замуж дочери уезжали в орду, или уезжали семьи, а дочери оставались. Так было у старого Коваля, где сноха Лукерья подняла настоящий бунт. Семья, из которой она выходила замуж, уезжала, и Лукерья забунтовала. Сначала она все молчала и только плакала потихоньку, а потом поднялась на дыбы, «як ведмедица».

— Лежебоки проклятые, эти хохлы, — ругалась Лукерья с своею свекровью Ганной. — Только бы им вино трескать… Небойсь испугались орды, потому как там работы всем будет.

— Ото цокотуха! — удивлялась Ганна. — Видкиль ущемилась наша баба!.. Зовсим сказылась![26]

— И хохлушки такие же, — не унималась Лукерья.

Ганна даже поплакала тихонько от взбесившейся снохи и пожаловалась старому Ковалю:

— Хиба ж я не твоя жинка, Дорох?

— Эге! — ответил Коваль. — А це що таке?.. То я ж ее, ведмедицу, за ухи скубти буду… Геть, лядаща! Чего вона мордуе?.. Побачимо, що з того выйде?..

Действительно, когда вся семья была в сборе, старый Коваль подтянулся и строго сказал Лукерье:

— Эй ты, голова з ухами… А доки ты будешь тут гвалтувати, пранцеватая? Отто гадюка… Терех, почипляй жинку!

Терешка-казак только посмотрел на отца, — дескать, попробуй-ка сам зацепить проклятую бабу. Чтобы напустить «страховыну», Коваль схватился даже за свою черемуховую палку, как это делал сват Тит. Впрочем, Лукерья его предупредила. Она так завопила, как хохлы и не слыхивали, а потом выхватила палку у старика и принялась ею колотить мужа.

— Эге! Отто чертова баба! — заорал Коваль. — Та я ж тебя вывертаю, як козу к празднику.

Коваль даже засучил рукава, чтобы поучить ведмедицу, но в тот же момент очутился сначала во дворе, а потом на улице. «Щось таке було?» — удивился старик вслух. Когда за ним громко захлопнулись ворота, Коваль посмотрел на стоявшего рядом сына Терешку, улыбнулся и проговорил:

— Терешка, это ты?

— Я, тату.

— Эге!.. А ты не говори, що тебе жинка колотила… Больно дерется, проклятуща.

По безмолвному соглашению Ковали отправились прямо к Рачителихе.

— Перш усего выпьем чарочку за шинкарочку, — балагурил у кабацкой стойки старый Коваль, как ни в чем не бывало. — Ну, Дуня, давай нам трохи горилки, щоб вороги мовчалы и сусиди не зналы… Так я говорю, Терешка? Отто ведмедица!.. отто проклятуща!..

XI

На фабрике работа шла своим чередом. Попрежнему дымились трубы, попрежнему доменная печь выкидывала по ночам огненные снопы и тучи искр, по-прежнему на плотине в караулке сидел старый коморник Слепень и отдавал часы. Впрочем, он теперь не звонил в свой колокол на поденщину или с поденщины, а за него четыре раза в день гудел свисток паровой машины.

— Этакое хайло чертово, подумаешь! — ругался каждый раз Слепень, когда раздавался этот свисток. — Не к добру он воет.

У старика, целую жизнь просидевшего в караулке, родилась какая-то ненависть вот именно к этому свистку. Ну, чего он воет, как собака? Раз, когда Слепень сладко дремал в своей караулке, натопленной, как баня, расщелявшаяся деревянная дверь отворилась, и, нагнувшись, в нее вошел Морок. Единственный заводский вор никогда и глаз не показывал на фабрику, а тут сам пришел.

— Здравствуй, дедушка.

— Здравствуй и ты.

— Пустишь, што ли, на фабрику-то?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату