должен быть свободен и писать так, как будто никакой бюрократии не существует вообще. Не фиксироваться на этом. Не быть рабом негативных чувств. Не всякий, конечно, рожден перенесть…

— Всего лучше, когда пишешь сказки, — разрядил атмосферу Муромцев. — Особенно про покойников. Впрочем, я шучу: бывают сказки поглубже и пострашней жизни, особенно если они выражают кое-что существующее, но скрытое.

Дым от папирос заволок курильню. Постоянно входили и выходили какие-то люди. Слова исчезали в воздухе…

— Я, кстати, знаю одного незаурядного человека, он занимает довольно важное положение, — говорил Солнцев, — и он убежден, что верхам самим выгодней изменить свое отношение к творческой интеллигенции и контролировать культуру более тонкими методами. Он ругается, там, наверху, что иначе они уморят всех наших гениев. Но ему отвечают, что еще не пришло время для таких изменений.

— Олег Тимофеевич, — отозвал Олега в сторону Омаров, хранивший все это время чуть-чуть скорбное молчание (при Сталине он отсидел свое в лагере, но сохранил, однако, необычную уравновешенность), — что-то вы нас с Аллой Николаевной совсем забыли, приходите к нам на чтение… Мы уточним когда. Будет много интересных людей… И вы, Валентин, тоже приходите, — обернулся он к Муромцеву. — У нас любят ваши вещи.

Официальные литераторы попрощались и ушли.

— Они хорошие ребята, — посмотрел им вслед Омаров, — но не во всем еще секут нашу ситуацию…

Олег представил Бориса, с которым Омаров был почему-то незнаком, и все трое направились к выходу. Валентин же остался в библиотеке.

День был солнечный, летний, чудесно-московский с его неповторимыми запахами и лаской. И Олег чувствовал, что еще встретит кого-нибудь из своих. На этот раз мелькнула Светлана Волгина, помахав рукой и сказав, что спешит к Ниночке Сафроновой.

— К Ниночке Сафроновой! Ничего себе, — проговорил Олег, когда Светлана исчезла. — Не знал, что они знакомы. Ниночка Сафронова! Вот уж кто действительно гениально-безумна среди наших подруг по подполью!

— Слышали ли вы, Олег, что-нибудь о Кирилле Лесневе? — спросил Омаров. Они были уже в саду при библиотеке.

— О, да! Эзотерики, восточная мудрость…

— Я не очень-то смыслю во всем этом, — продолжал Омаров, — но я хотел бы как-нибудь его пригласить на вечер к себе… Не знаю, только, как до него добраться.

Сад при библиотеке был нежен, затаен и словно пронизан пушкинским временем…

Омаров уговорил Олега и Беркова заглянуть по пути в Артистическое кафе. Там они втроем уютно отдохнули — очевидно, даже в двадцатом веке есть места, где можно расслабиться. Наконец, простились в предвидении большого вечера у Омаровых.

— После Владимира я всегда в размягчении, — сказал Олег Борису, когда они садились в троллейбус.

Они спешили на квартиру Олега, куда должны были прийти «книжники», т. е. люди, продающие малодоступную литературу на черном рынке.

«Книжники» пришли вовремя, но не успели они вынуть свой товар, как раздались неожиданные шесть звонков и появилась Катя Корнилова.

— Все книжками интересуетесь, — мрачно заметила она. — Вы хоть знаете новость последнюю, страшную: Максим Радов умирает!(затем становится Радиным)

— Как умирает?! — содрогнулся Олег, и холодок прошел по спине.

Максим Радов был молодой художник неконформист, достаточно известный в Москве, и было ему всего 25 лет. Слава его только начала восходить, и пророчили ему необыкновенное будущее.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Весть о том, что Максим Радов «умирает», ошеломила всех знавших его, а знали его многие. Было известно, что он болен, но никто не ожидал такого жуткого поворота. Оказалось, что окончательный диагноз (какая-то редкая болезнь) практически не дает никаких надежд на выздоровление. Причем все должно кончиться довольно быстро. И наконец так получилось, что диагноз не удалось скрыть — в том числе и от больного.

Приговор этот совершенно сразил Радова. Правда, теоретические надежды — и то только на чудо — оставались: бывали единичные случаи спонтанного самоизлечения от этой болезни; но их было до невероятности мало, всего несколько за всю историю медицины. К тому же силы его быстро таяли, но в больнице Максим не хотел долго оставаться: он измучился там… Лишь эти теоретические надежды на самоизлечение, о которых он где-то вычитал, давали ему возможность не сойти с ума от ужаса. Максим был абсолютно не подготовлен к смерти — ни в каком смысле.

— Нежен он очень, — говорил один странный, закутанный в одеяло старичок с соседнего двора. — Я когда таким в глаза гляну, сразу чувствую — скоро умрет. Молод, за жизнь цепляется, себя любит, а еще не развился до себя — и теперь, бац, умирать. Дрожи в нем много, да и картины свои уважает. Только ведь начал рисовать… дитя! На том свете таким плохо бывает. Тенью картину не нарисуешь.

— Не пужай уж, — охали бабки. — Ишь в одеяло закутался, а на улице жара. Мать вить у него, горемычного, одна остается. И папаша спился — на Дальнем Востоке. А Максим и чичас жить как хочет. Да и тень живет и очень бывает охоча до жизни… Оох… И правду свою имеет, тень-то…

Максим очень похудел, посерел за это время.

По контрасту его приятель, Валя Муромцев, который писал рассказы о покойниках и гробах, был полненький, в некотором смысле жизнерадостный, обладал завидным здоровьем и мог выпить за один присест поллитра водки. Но и Максим, когда пришла ему года два назад слава, по-своему, расцветал, и даже дворники признавали его за «поэта».

Как почти все в неконформистском мире он был верующий — но в его случае эта вера была неглубока, он не был ею пронизан до конца, ему не хватало практического духовного опыта, и он не превратил эту веру в постоянное бытие. Поэтому, когда его настиг страшный удар, она рассыпалась, как карточный домик, и он не смог найти в ней убежища. Он просто как бы забыл о ней; все вытеснил только один бесконечный вопль: «Не хочу!» На него стало страшно смотреть: лицо его побелело, губы и руки часто дрожали, глаза не могли ни на чем остановиться и словно перестали видеть. Он постоянно плакал. Среди ночи, еще в больнице, он часто поднимался с постели, закрывал лицо рукой и бормотал: «Что же делать… что делать… что делать», — с такой тоской, что сосед его по койке просыпался во тьме, и кричал внутри себя, закрывшись с головой одеялом.

Он умолял врачей о спасении, протягивая к ним свои бледные, трясущиеся руки. Они не выдерживали тоже, плакали, особенно одна молоденькая женщина-врач, но были бессильны. На какие-то мгновения он иногда успокаивался, но потом, вдруг, во время игры в шашки или в домино, страшная внутренняя судорога, шедшая из души, искажала его лицо; он с криком бросал все, отходил в сторону и стонал: «Что делать?…что делать?»

При этом он даже не отдавал себе отчета в том, что происходит; все казалось ему кошмарным сном, вдруг ставшим явью; мысли его путались, иногда возникала слабая идея о душе после смерти, но она была тусклой и неопределенной и тут же гасилась бесконечным ужасом, который он не в силах был даже выразить перед собой…

Это была тотальная катастрофа, равносильная концу мира: гасло все небо, звезды, очи русских женщин, песни, стихи, краски, гасло его собственное тело и само его представление о себе. По крайней мере так он чувствовал, и этот невыразимый ужас был бесконечен, и что самое главное, не было никакого выхода, ничего нельзя было изменить, и это придавало жизни чудовищный и нечеловеческий трагизм, ибо во всех других случаях всегда можно было что-то предпринять… Даже в тюрьме, в лагере был срок, который могли сократить, и оставалось по крайней мере самобытие, мысль, тело, воздух и небо. Здесь же

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×