— Да, но дело вот в чем, — Муромцев даже слегка побледнел. — Мое творчество — вне политики. Это — свободное, незавербованное, независимое искусство. Такой и была всегда настоящая великая литература. Но многие говорят, что на Западе, а больше всего в Америке, тоже господствует политика и коммерция, особенно последняя. Но если это так, то… политики у меня нет, а коммерческий подход к искусству не лучше, он попросту снимает вопрос об искусстве вообще. Чтобы стать преуспевающим писателем, автор должен превратиться тогда в полуидиота, чтобы штамповать свои «произведения». Это целая ментальная операция: и я еще не готов к ней…
— Отлично! — радостно закричал дядя. — Я побольше тебя об этом знаю. Я и говорил тебе с самого начала: все вы, люди независимого искусства, сейчас в совершенно безвыходном положении, в полном тупике, в ловушке… ваше положение безнадежно, оно хуже, чем когда-либо. Вы — висельники. Таков уж век, — и дядя добродушно развел руками. — Предположим, — продолжал он, — там, за границей, скажем в Америке, тебя случайно напечатают. Но поверь мне, вряд ли тебя будут продвигать, а без поддержки твои вещи окажутся в пустоте. На настоящее искусство теперь наплевать… И ничего тебе такая публикация не даст, если не считать всяких неприятностей. Сам задумаешь выбраться туда — трудно тебе будет пробиться…
— Ну и картину ты нарисовал, дядюшка, — усмехнулся Муромцев.
— А? Не нравится? — взгляд дяди помрачнел. Рубашка на нем была расстегнута, и вид он имел весьма разгоряченный. — Не подумай только, что я это говорю потому, что у меня могут быть неприятности из-за тебя, если ты будешь посылать свои рассказы за границу. Не бойся, посылай, я застрахован и не от таких дел. Меня не тронут, если даже ты сам укатишь за тридевять земель. Но я хочу, чтобы ты, наконец, понял кое-что, понял, в какое время ты живешь, на какой планете и среди кого. Иначе ты будешь раздавлен, как овечка. Мне же тебя, дурака, жалко, хотя бы из-за братана. Не такие, как ты, гибли, с железной волей, и все равно гибли, а ты — может быть и талант, да не от мира сего, добрый, мягкий, как блаженный дурачок, а… жуткое дело. Тебя только твоя глупость и спасет, ты ведь не понимаешь, где ты живешь, какой мир сегодня. Но я хочу научить тебя быть мужчиной, видеть вещи как они есть.
— Хватит! Хватит! Не хочу больше слышать!
— Нет, ты должен слушать! Будь мужчиной!
— Ну, я больше, чем мужчина, и может быть, даже больше, чем человек, — с неожиданным высокомерием ответил Муромцев. — Это не самое высшее на земле: быть мужчиной. Я знаю, что мне делать… Черт побери, у тебя есть закурить?
— Да, вот, — и дядя швырнул ему пачку папирос.
Некоторое время они молчали. Откуда-то из кухни вывалилась тетя Люба. Она, видимо, слышала кое-что из разговора, и бросив злой взгляд на Муромцева, проговорила:
— Да какой он писатель… Писатель — это тот, про кого написано, что он — писатель…
— Ладно… — прервал ее дядя. — Мы хотим поговорить одни!
Она вышла.
— Знаешь, дядя Толя, — раздраженно сказал Муромцев, — я, конечно, не забуду этот разговор. Но давай лучше переменим тему.
— Валяй.
— Ты вот говорил, что тебя не тронут всякие, так сказать, пустяки. Вроде неортодоксального поведения твоего племянничка. Что же тебя может сломить?
— Об этом не стоит рассказывать, Валя. А тебе — слышать. Я прошел такое, от чего волки поседеют.
— Ндаа…
— И это еще не самое страшное на земле. Вот когда оно придет, это самое страшное, и я буду на много лет старше, вот тогда, может быть, я сломаюсь или… просто поседею.
— Ты никогда не говорил так открыто…
— Всему свое время.
— А ты веришь в Бога? — вдруг спросил Муромцев.
В ответ раздался хохот — первый хохот за все время этой беседы.
— Послушай, Валя, — даже с некоторым добродушием сказал дядя, как-то нежно взглянув на него, — я понимаю, что ты имеешь в виду. Я, правда, простой человек, и я не читал и не буду читать всех этих ваших индусов или святых отцов. Но я стою у истока жизни и понимаю жизнь. Да, конечно, некая сила, разум — позади сцены — сотворил все это или был источником — не может такой невероятной сложности мир создаться просто так, случайно, из комбинаций слепой материи или ни с того ни с сего быть, — как пишут у нас в учебниках. Даже чтобы создать спички, нужен разум. Но запомни: этот мир создал дьявол, а не Бог, и на мой взгляд, создал себе для наслаждения, чтоб было над кем поиздеваться и кого умерщвлять. Посмотри спокойно на суть жизни и на то, что происходит в мире, и ты увидишь, что я прав. Да достаточно одного нашего двадцатого века, его истории! Двадцатый век — это лучшее доказательство того, что мир создан дьяволом. Или во всяком случае Бог отдал его дьяволу. И тот полностью контролирует все, все лагеря и умы. Практически это одно и то же, как если бы мир был создан князем тьмы. К тому же, что это за Бог, который отдал мир дьяволу… Так или иначе, контроль у князя, надо только понять, что творится сейчас с миром…
— Однако в мире есть «нечто», ну, скажем, оазис, который не подчиняется такой теории… Правда, этот «островок» все сужается и сужается… Но ты судишь, исходя из опыта человека нашего времени, нашего маленького среза реальности, а переносишь на целое…
— Другого опыта у нас нет. Пусть даже и есть иные миры, где все прекрасно и божественно. Нам-то, до них какое дело? «Наш» мир создан дьяволом, вот и все. И потому, дорогой Валя, я верю в дьявола, а не в Бога.
— Картина впечатляющая, но односторонняя… Никто не отрицает это дыхание над миром… Но… островок, островок. Не все потеряно.
Валентин вдруг вздохнул и добавил:
— Но картина все-таки впечатляющая.
И не то растерянно, не то наоборот, ткнул вилкой в ветчину.
— А все-таки, дядя Толя, ты явно не ортодокс в марксизме, — неожиданно перевел он разговор. — С меня и спроса нет, я — беспартийный. А ты вот — с красной книжечкой!
Дядя расхохотался, но на этот раз как-то помягче и по-человечески.
— А кто сейчас ортодокс? — наконец ответил он. — Таких нет. У всех есть что-то свое в душе. Но это не мешает мне выполнять свой долг. А то, что у меня внутрях — касается одного Бога, вернее, дьявола.
— Так в чем же тогда смысл? Всех людей на земле. Плясать под дудку дьявола?
— Уж не знаю, под чью дудку, но главное — сплясать, — усмехнулся дядя. — И учти: в будущем будет еще хуже. Везде. Я объездил эту планетку и знаю. Все неизбежно катится в пропасть, и сделать уже ничего нельзя. Не дай Бог, если будут такие пляски, что и «скрежет зубовный» покажется детским лепетом. Поэтому давайте-ка лучше спляшем сейчас. Пока не наступил двадцать первый век.
И они сплясали.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Полулегендарная Ниночка Сафронова жила в странно сохранившемся уголке старой Москвы, причем Москвы уютных деревянных домиков и зеленых лужаек во дворе. Этот уголок сохранился, окруженный новостройками. Там, в таком домике, она жила в комнатушке с высоким потолком на втором этаже. И окно- глаз этой комнаты смотрело во двор и хранило все тайны и горело обнаженно-красным огнем зимними вечерами, и нежнело летом — от скрытых ласк, которые были разлиты везде: в воздухе, в уголках, в траве…
Нина сама любила этот дом, и этот вид, и эту заброшенность, напоенную мирами. Для постороннего, наверное, было непонятно, где виделись эти миры; но они существовали, появляясь из истории, преданий,