Небо — черный свод камина, птички — черные лохмы истлевшей бумаги. Адовы птички. Небосвод, в аду, огнесвод.
Трещит очередной комок довоенной, что то же — извечной: и огонь не берет! — прохладной, как холст, скрипучей, как шелк, бумаги в кулаке, сначала в кулаке, потом в огне, еще выше растет, еще ниже оседает над и под каминной решеткой лохматая гора пепла.
— А какая разница: пепел и зола! Что чище? (сравнительная степень) последнее?
— Пепел, конечно, — золой еще удобряют.
— Так из этого, видите черное? и видите серое? что — пепел? и что — зола?
В горсти, черным по белому пустого бланка, — «Министерство иностранных дел».
— Мы с вами сейчас министерство не иностранных дел, а — внутренних!
— Не иностранных, а огненных! А еще помните в Москве: огневая сушка Прохоровых?
Рвем. Жжем. Все круче комки, все шибче швырки, диалог усыхает. Беречь? Жечь? Знаю, что мое беречь уже пустая примолвка губ, знаю, что сожгу, жгу, не дождавшись: жечь! Что это я, ее или свое, ее или себя — жгу? И — кто замуж выходит за море? Через красное море сожженного, сжигаемого, — сожженным быть — должного. Тихий океан — что! Canadian Pacific? С места не встав!
— Вы к жениху через огненное море едете!
«Когда ее подруги выходили замуж, она оплакивала их в свадебных песнях» — так я впервые услышала о той, первой, от своего первого взрослого друга, переводчика Гераклита — рекшего: «В начале был огонь».
Брак — огонь — подруга — песня — было — будет — будет — будет.
Рраз! как по команде, поворот всего тела и даже кресла: замечтавшись, вовремя не отвела колен. Руки знали свое, ноги — забыли, и вот, ошпаренная огнем, принюхиваюсь, прожгла или нет то, что дороже кожи!
Папки, ящики, корзины, портфели, плакары, полки. Клочья, клочья, клочья. Сначала белые, потом черные. Посередке решетки кавказское, с чернью, серебро: зола.
Тело писателя — рукописи. Горят годы работы. Та только письма — чужое остывшее сердце, мы — рукописи, восемнадцатилетний труд своих рук — жжем!
Но <…> чего не могу жечь, так это — белой бумаги. Чтобы понять (меня — другому), нужно только этому другому себе представить, что эта бумажка — денежный знак. И дарю я белую бумагу так же скрепя сердце, как иные — деньги. Точно не тетрадку дарю, а все в ней написавшееся бы. Точно не пустую тетрадку дарю, а полную — бросаю в огонь! Точно именно от этой тетрадки зависела — никогда уж не имеющая быть — вещь. «Вот деньги, пойди и купи себе, а мою не трогай!»— под этот припев выросла моя дочь и вырастет сын. Впрочем, голод на белую бумагу у меня до-германский и до-советский: все мое детство, до-школьное, до-семилетнее, все мое младенчество — сплошной крик о белой бумаге. Утаенный крик. Больше взгляд, чем крик. Почему не давали? Потому что мать, музыкантша, хотела и меня такой же. Потому что считалось (шесть лет!), что пишу плохо — «и Пушкин писал вольными размерами, но у нее же никакого размера нет!» (NB! не предвосхищение ли всей эмигрантской критики?)
Круглый стол. Семейный круг. На синем сервизном блюде воскресные пирожки от Бартельса. По одному на каждого.
— Дети! Берите же!
Хочу безе и беру эклер. Смущенная яснозрящим взглядом матери, опускаю глаза и совсем проваливаю их, при:
— Куда — туда? — Смеются: мать (торжествующе: не выйдет из меня поэта!), отец (добродушно), репетитор брата, студент-уралец (го-го-го!), смеется на два года старший брат (вслед за репетитором) и на два года младшая сестра (вслед за матерью); не смеется только старшая сестра, семнадцатилетняя институтка Валерия — в пику мачехе (моей матери). А я — я, красная, как пион, оглушенная и ослепленная ударившей и забившейся в висках кровью, сквозь закипающие, еще не проливающиеся слезы — сначала молчу, потом — ору:
— Туда — далёко! Туда — туда! И очень стыдно воровать мою тетрадку и потом смеяться!
(Кстати, приведенный отрывок явно отзвук пушкинского: «Что ты ржешь, мой конь ретивый», — с несомненным — моря и луга — копытным следом ершовского Конька-Горбунка. Что в нем
А вот образец безразмерных стихов:
А это — откуда? Смесь раннего Пушкина и фельетона — как сейчас вижу на черном зеркале рояля — газеты «Курьер».
Из-за таких стихов (мать, кроме всего, ужасалась содержанию, почти неизменно любовному) и не