надо будет «почистить архив», убрав записи с неугодными ему вариантами: «чтобы навсегда осталось, как я сделал…»
Виновата, конечно, я сама, раз доверила бумаги душевнобольному, но кто, кроме безумцев, занимается запрещенными поэтами? К тому же от Харджиева я пострадала меньше, чем от Рудакова, вдова которого не вернула ничего. Больше всего я пострадала о тех, кто убил Мандельштама, больше тридцати лет держит его под запретом, сорок лет (уже больше сорока) не допускает выхода книг и все эти годы гоняет меня из города в город. Лишь четыре года назад мне разрешили — по недосмотру, разумеется, — осесть в Москве и обрести кров. С них-то и надо спрашивать. Если б не они, и Харджиев и Рудаков были бы чисты и благородны, а архив лежал бы нетронутым у меня в шкафу вместе с книгами, фотографиями, корректурами, копиями, записями голоса и всем, что причитается поэту в обыкновенном государстве, где правительство не покровительствует литературе.
Подобно тому как Мандельштам тщательно делал порядок в циклах, точно так он всегда сам составлял книги, точно определял место каждого стихотворения. Если он не помнил года (особенно в зимних стихах часто путается до или после января написаны стихи), то всегда помнил, в какой последовательности появлялись стихи — одно за другим. В этой последовательности есть логика и закономерность, которую иногда трудно выразить словами, но она существует вполне объективно. Я только видела, как возникают стихи, но точно помню порядок возникновения и понимаю их взаимосвязь. Забыть этого нельзя и свидетелю, тем более поэту, как немыслимо переставить одну из частей симфонии или сонаты. Иногда стихотворение долго дозревало в уме, не записанное на бумагу. Мандельштам, когда я ставила нумерацию, порой говорил, чтобы я в определенном месте пропустила номер: «Там будет, но я прочту потом…» В иных случаях он не предупреждал меня, а просто вставлял «доспевшее» стихотворение на нужное место, так что мне приходилось менять нумерацию. Так было с «нищенкой», которую он почему-то долго прятал от меня. Может, его огорчало, что я нищенка? Все же нищенкой быть естественнее, чем богачкой, особенно в нашей стране, где благополучие почти всегда пахло кровью или предательством. К тому же нищие у нас все, кроме правителей и челяди, а я предпочитаю быть со всеми, чем ловить крохи с барского стола.
Я знаю лишь один случай, когда стихотворение, доделавшись и переосмыслившись, стало не на прежнее место, а в новый ряд. Я бы и не подозревала, что стихотворение «О как мы любим лицемерить и забываем без труда о том, что в детстве мы ближе к смерти, чем в наши зрелые года» выросло на основе старых стихов, не попавших при отборе в «Камень», если бы об этом не сказала Ахматова. У нее на стихи Мандельштама память была не хуже, чем на свои. Она сразу опознала источник и напомнила его Мандельштаму. Рукописи первоначального стихотворения нет — оно хранилось в памяти больше четверти века и в нужную минуту выплыло. Я не знаю первого стихотворения, но ясно, что тема зрелости, отдаляющей смерть, принадлежит тридцатым годам. В этих словах есть вызов тем, кто рыл яму Мандельштаму — ведь он уже знал, что над ним нависла смертельная опасность и гибель не за горами. Она могла прийти в любой момент, и я вспоминаю дружеское предупреждение представителя «Известий» в Ленинграде. Мандельштам прочел ему «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» и в ответ услышал: «Осторожнее, не то к вам ночью придут и натопают сапогами…» Смысл стихотворения о смерти в детстве и в зрелые годы в том, что Мандельштам должен жить, игнорируя убийц, и довести свое дело до конца — увы, до конца ничего довести нельзя, потому что неизвестно, где он, — ведь он «один на всех путях». Этим стихотворением он открыл вторую тетрадь «Новых стихов». В ней политическая тема прикрыта, как в «Ламарке», например. Она прорвется во всей прямоте лишь после поездки в Крым, где мы насмотрелись на голодных беглецов с Украины и с Кубани.
В каждой книге — «Камень», «Тристии», «21–25 годы», «Новые стихи», «Воронежские тетради» — есть своя ведущая мысль, свой поэтический луч. Ранние стихи («Камень») — юношеская тревога и поиски места в жизни; «Тристии» — возмужание, предчувствие катастрофы, погибающая культура (Петербург) и поиски спасения («Исаакий»); оборванная и задушенная книга 21–25 годов — в чужом мире, усыхающий довесок; «Новые стихи» — утверждение самоценности жизни, отщепенство в мире, где отказались от прошлого и от всех ценностей, накопленных веками, новое понимание своего одиночества как противостояния злым силам; «Воронежские стихи» — жизнь принимается, как она есть, во всей ее суете и прелести, потому что это порог, конец, эпоха «оптовых смертей», «начало грозных дел». Уже назван «народов будущих Иуда». В последний год жизни были две стихотворные вспышки и кучка стихов, которые все пропали. В них иной взгляд на Россию, которая продолжает жить медлительной жизнью, вопреки всему и ничего не замечая. В погибших стихах страна противостоит губительным силам — своим молчанием и тишиной, своим пассивным сопротивлением, укладом, жертвенной готовностью к любым испытаниям. На него произвела впечатление «веером разложенная дранка непобедимых скатных крыш». Книга только начиналась, и, во что бы она развилась, гадать не приходится — она была круто оборвана. Это невероятно, что Мандельштам мог хоть немного работать в условиях проклятого последнего года. «Всегда успеем умереть», — утешал он меня. Я пережила тогда смерть и небытие, чтобы потом вступить в посмертное существование здесь — на той же само земле.
Понимание «книги», периода, цикла как единого целого спасло Мандельштама от болезни времени, чего-то вроде кори или собачьей чумки, — жажды «большой формы» в виде романа в прозе а в поэзии — на худой конец поэмы, а в идеале — эпоса. «Большой формы» требовало государство, но не оно выдумало ее, а только приняло подсказку литературных кругов. Я знала выкормыша футуристов, толстое животное с подозрительными страстями, которое сейчас вещает в сферах Музея Маяковского. Выкормыш утверждает, что Хлебников выше Пушкина, потому что дал эпос, до которого Пушкину как до звезды небесной. Что он понимает под эпосом? Этого не понять, но ясно одно — эти несчастные теоретики не подозревают, что существует мысль, и не верят, что вся ценность поэзии именно в качестве поэтической мысли, в миропонимании поэта, а не во внешних признаках. Ведь гармония стихов лишь сконцентрированная сущность поэтической мысли, а то новое, что приносит поэт, вовсе не рваная строчка, не рифма, не «классицизм» или футуризм, а познание жизни и смерти, слияние жизненного пути и поэтического труда, игра детей с Отцом и поиски соотношения минуты с ходом исторического времени. Какова личность поэта, таков и поэтический труд. Какой дивный человек сказал, что творец всегда лучше творения?
Другой деятель футуристического толка, человек наивный и чистый, Сергей Бобров, ругаясь, требовал Пушкина, непременно Пушкина, которого жаждал до слез. Что бы делал Пушкин в нашу эпоху? Что такое Пушкин после конца петербургского периода русской истории? Где место Пушкина в московском царстве советских вождей? Все же лучше тосковать по новому и несбыточному Пушкину, чем декретами отменять все виды искусства, как делал ЛЕФ, или распределять заказы на сочинение романов с заранее данным содержанием наподобие РАППа и Союза писателей.
В двадцатых годах все понемногу учили Мандельштама, в тридцатых на него показывали пальцами, а он жил, поплевывая, в окружении дикарей и делал свое дело. Его не влекла искусственная «большая форма». О ней он даже не задумывался, потому что знал, что есть «книга», «цикл», а иногда возникают цепочки с большим, чем в цикле, сцеплением частей и с общей темой. Про них он говорил: «Это вроде оратории», предпочитая музыкальную терминологию, как более конкретную, расплывчатым литературоведческим названиям. Ораториями он считал «Стихи о неизвестном солдате» и группу стихов на смерть Андрею Белому. Двенадцать стихотворений об Армении он к ораториям не причислял, и я думаю потому, что тематически оратория связывалась у него с основным моментом жизни отдельного человека и всего человечества — со смертью. Умирание, смерть, оптовые смерти и общая гибель — вот темы двух ораторий Мандельштама.
Мандельштам всегда — всю свою жизнь — стремился на юг, на берега Черного моря, в средиземноморский бассейн. Сначала он узнал Крым и полюбил восточный берег, потом, в двадцатом году, побывал на Кавказе, пробираясь окольными путями из Феодосии в Петербург. В двадцать первом году он уже со мной провел с полгода в Грузии, а в тридцатом мы с мая по ноябрь прожили в Армении и в Тифлисе, где после долгого молчания к нему вернулись стихи. Я говорю о настоящих путешествиях, а не о курортных поездках, которых было гораздо больше.
Средиземноморский бассейн, Крым, Кавказ были для Мандельштама историческим миром, книгой, «по которой учились первые люди». Исторический мир Мандельштама ограничивался народами, исповедующими христианство, и Армению он понимал как форпост «на окраине мира» («Все утро дней на окраине мира ты простояла, глотая слезы. И отвернулась со стыдом и болью от городов бородатых Востока»)… В те годы мы