— Ну конечно, папа, — отвечала Тони с тем ребячески лицемерным выражением, которое появлялось на ее лице еще в давние времена, когда ее спрашивали: «Ты ведь не будешь больше дразнить кукольницу, Тони?»
Консул помолчал.
— Любишь ли ты его так, — снова спросил он, — что жить без него не можешь… не можешь, что бы ни случилось, а? Даже если, по воле божьей, его положение изменится и он уже не будет в состоянии окружать тебя… всем этим? — Консул повел рукой, и этот жест охватил мебель, портьеры, позолоченные часы на подзеркальнике и, наконец, платье Тони…
— Ну конечно, папа, — повторила Тони умиротворяющим тоном, к которому она обычно прибегала, когда с ней говорили серьезно. И вместо того, чтобы посмотреть на отца, глянула в окно, за которым повисла тончайшая, почти сплошная сетка беззвучно моросящего дождя. В глазах ее отразилось то, что отражается в глазах ребенка, когда взрослый за чтением сказки вдруг начинает бестактнейшим образом высказывать собственные общие соображения касательно морали и долга, — то есть замешательство и нетерпение, притворное благонравие и досада.
Консул несколько мгновений, прищурившись, наблюдал за нею. Был ли он доволен ее ответом? Дома и по дороге сюда он все уже взвесил.
Каждому понятно, что первым и непосредственным побуждением Иоганна Будденброка было по мере сил вообще уклониться от помощи зятю. Но, вспомнив, с какой, мягко выражаясь, настойчивостью он содействовал этому браку, вспомнив, как смотрела на него Тони, его дитя, прощаясь с ним после свадьбы и спрашивая: «Доволен ты мною, папа?» — он не мог не осознать своей вины перед дочерью и не прийти к заключению, что ей, и только ей, надлежит решать в этом деле. Отлично зная, что не любовь толкнула ее на союз с г-н Грюнлихом, он тем не менее считал возможным, что привычка и рождение ребенка многое могли изменить, могли заставить Тони душою и телом привязаться к мужу и теперь, по мотивам как христианским, так и житейским, отвергнуть даже самую мысль о разлуке с ним. «В таком случае, — размышлял консул, — я обязан пожертвовать любой суммой». Конечно, христианское чувство и супружеский долг предписывали Тони беспрекословно следовать за мужем и в несчастье; и в случае такого ее решения консул считал для себя невозможным ни за что ни про что обречь свою дочь на жизнь без привычных ей с детства удобств и удовольствий… Если так, то он обязан предотвратить катастрофу и любой ценой поддержать г-на Грюнлиха. Словом, все взвесив и обдумав, консул счел наиболее желательным взять к себе дочь вместе с ребенком, г-на же Грюнлиха оставить на произвол судьбы. Дай бог, конечно, чтоб до этого не дошло! Тем не менее он держал при себе статью закона, допускающую развод при неспособности супруга прокормить жену и детей. Но прежде всего необходимо дознаться, как смотрит на все это дочь.
— Я вижу, — сказал он, продолжая с нежностью гладить ее по волосам, — милое мое дитя, что ты воодушевлена самыми добрыми и достохвальными чувствами. Но все же мне не кажется, что ты смотришь на все происходящее так, как, увы, следует на это смотреть, то есть как на совершившийся факт. Я спрашивал тебя не о том, что бы ты сделала в одном или в другом случае, а о том, что ты решишь сделать теперь, сегодня, сию минуту. Я не уверен, что ты достаточно понимаешь положение или догадываешься о нем… И потому мне следует взять на себя печальную обязанность сообщить тебе, что твой муж прекратил платежи, что дела его, можно сказать, более не существует… Ты меня понимаешь. Тони?
— Грюнлих банкрот? — прошептала Тони, приподнимаясь и хватая консула за руку.
— Да, дитя мое, — скорбно подтвердил он. — Ты об этом не подозревала?
— Я не подозревала ничего определенного, — пролепетала она. — Так Кессельмейер, значит, не шутил?.. — продолжала Тони, невидящим взором глядя на угол коричневого ковра. — О, господи! — внезапно простонала она и вновь опустилась на подушки.
Только сейчас открылось ей все, что таилось в слове «банкрот», все то смутное и жуткое, чего она безотчетно страшилась даже в раннем детстве. Банкрот! Это было хуже смерти. Это было смятенье, бедствие, катастрофа, позор, стыд, отчаяние и нищета!
— Грюнлих — банкрот! — повторила Тони; она была до того сражена и разбита этим роковым словом, что мысль о возможной помощи — помощи, которую бы мог оказать отец, даже не приходила ей в голову.
Консул, нахмурив брови, смотрел на нее своими маленькими, глубоко сидящими глазами, в которых сквозь печаль и усталость проглядывало напряженное ожидание.
— Итак, я спросил тебя, — мягко продолжал он, — дорогая моя Тони, пожелаешь ли ты разделить с мужем даже бедность? — Но тут же, почувствовав, что слово «бедность» инстинктивно сорвалось у него для устрашения, добавил: — Он может со временем снова встать на ноги…
— Конечно, папа, — отвечала Тони, но это не помешало ей разразиться слезами. Она плакала, уткнувшись в батистовый, обшитый кружевом платочек о меткой «А.Г.». Плакала, как в детские годы, не стесняясь и не жеманясь. Ее вздрагивавшая верхняя губка производила невыразимо трогательное впечатление.
Отец не сводил с нее испытующего взгляда.
— Ты отдаешь себе отчет в том, что ты сказала, дитя мое? — спросил он, чувствуя себя не менее беспомощным, чем она.
— Разве я не должна? — всхлипывала Тоня. — Я ведь должна…
— Вовсе нет, — с живостью перебил ее консул, но, ощутив укор совести, тут же поправился: — Я ни к чему не собираюсь принуждать тебя, дорогая моя Тони. Речь об этом может идти лишь в том случае, если ты не чувствуешь себя в силах расстаться с мужем…
Она взглянула на него полными слез недоумевающими глазами.
— Как так, папа?
Консул замялся было, но нашел выход из положения:
— Милая моя девочка, поверь, что мне было бы очень больно подвергнуть тебя всем неприятностям и унижениям, которые неизбежно явятся следствием несчастья, постигшего твоего мужа, — ликвидации его дела, продажи с торгов дома… Я, конечно, хочу избавить тебя от всех этих трудностей… и потому думал на первых порах взять вас к себе, тебя и маленькую Эрику. Я полагаю, что ты не будешь возражать?
Тони молчала, вытирая слезы. Она старательно дула на платочек, прежде чем прижать его к глазам: это должно было предохранить веки от красноты и воспаления. Потом вдруг решительно, хотя все тем же тихим голосом, спросила:
— Папа, а что, Грюнлих виноват? Все это стряслось с ним из-за его легкомыслия и нечестности?
— Не исключено, — отвечал консул. — То есть… Да нет, я ничего не знаю, дитя мое. Я ведь уже сказал, что мне еще только предстоит разговор с ним и с его банкиром.
Но Тони, казалось, не слышала этих слов. Она сидела на пуфе, согнувшись, уставив локти в колени, подперев подбородок ладонями, и снизу вверх смотрела на стены комнаты невидящим взором.
— Ах, папа, — сказала она чуть слышно, почти не шевеля губами, — разве не лучше было бы тогда…
Консул не видел лица дочери. А сейчас на нем было такое же выражение, как четыре года назад, в Травемюнде, в летние вечера, когда она сидела у окна своей маленькой комнатки… локоть ее правой руки лежал на коленях отца, а кисть вяло свешивалась вниз. И даже в этой беспомощной руке было какое-то бесконечно грустное, покорное самоотречение, тоска сладостных воспоминаний, уносивших ее далеко отсюда.
— Лучше?.. — переспросил консул Будденброк. — Лучше, если бы что, дитя мое?
В сердце своем он уже готов был услышать, что лучше было бы ей вовсе не вступать в этот брак, но она, вздохнув, сказала только:
— Ах, нет! Ничего.
В плену у своих мыслей она витала где-то далеко и почти забыла о страшном слове «банкрот». Консул оказался вынужденным сам высказать то, что он предпочел бы лишь подтвердить.
— Я, верно, угадал, о чем ты думаешь, милая Тони, — сказал он, — и со своей стороны должен открыто признаться, что шаг, четыре года назад казавшийся мне столь благим и разумным, теперь представляется мне ошибочным, и я раскаиваюсь, раскаиваюсь всей душой. Я полагал, что выполняю свой долг, стараясь обеспечить тебе существование, приличное твоему рождению… Господь судил иначе. Ты ведь не думаешь, что твой отец легкомысленно и необдуманно поставил на карту твое счастье? Грюнлих