выражении его лица было прямо что-то от провидца и сомнамбулы. Ему хотелось, чтобы его спросили еще раз, но она не спросила. Поэтому он даже не был уверен, стоит ли она еще позади его кресла, когда, после довольно долгой паузы, со странным опозданьем ответил вполголоса:

— Он умер. Вернулся на равнину, пошел служить в армию и умер.

Он сам заметил, что слово «умер» оказалось первым значительным словом, прозвучавшим между ними. Заметил он также, что она, не зная достаточно его язык и желая высказать свое сочувствие, выбирает слишком легковесные выражения: продолжая стоять за ним, над ним, она ответила:

— Увы! Как жаль. Совсем умер и похоронен? И давно?

— Не так давно. Его мать увезла тело на родину. Он оброс бородой, как на войне. В его честь над могилой дали три залпа.

— И он это заслужил. Он был очень храбрый. Гораздо храбрее, чем другие люди, некоторые другие…

— Да, он был храбрый. Радамант вечно упрекал его за чрезмерное усердие и пыл. Но тело привело его к другому. Иезуиты называют это rebellio carnis. Он всегда был обращен к телесному, но в достойном смысле слова. Однако его тело дало проникнуть в себя недостойному началу и обмануло его чрезмерный пыл. Впрочем, нравственнее потерять себя и даже погибнуть, чем себя сберечь.

— Я уж вижу, вы по-прежнему философствуете без толку. Радамант? Кто это?

— Беренс. Так его называет Сеттембрини.

— А, Сеттембрини, знаю. Тот итальянец… Я его не любила. Слишком мало в нем человеческого. (Голос произнес «человеееческого», лениво и мечтательно растягивая звук «е».) Он смотрел на всех свысока (она сделала ударение на втором слоге). Его уже тут нет? Я глупа. Я не знаю, кто это — Радамант.

— Нечто гуманистическое. А Сеттембрини переехал. Мы все это время отчаянно философствовали, он, Нафта и я.

— А кто это — Нафта?

— Его противник.

— Раз он противник, мне хотелось бы с ним познакомиться. Но разве я не говорила, что ваш кузен умрет, если сделает попытку стать на равнине солдатом?

— Да, ты это предчувствовала.

— Что это вам вздумалось?

Наступило продолжительное молчание. Он, видимо, упорствовал. Он ждал, прижавшись шейным позвонком к прямой спинке кресла, и глядел перед собой глазами провидца, ожидая, когда опять раздастся голос, и снова не уверенный, что она стоит позади него, страшась, что отрывочная музыка в гостиной могла заглушить ее удаляющиеся шаги. Наконец голос прозвучал опять:

— А месье даже не поехал на похороны кузена?

Он ответил:

— Нет, я здесь с ним простился, перед тем как закрыли гроб, он уже начал улыбаться. Ты себе представить не можешь, до чего у него был холодный лоб.

— Ну вот, опять! Разве так разговаривают с дамой, с которой едва знакомы!

— Что ж, прикажешь говорить по-гуманистически, а не по-человечески?

(Невольно и как-то сонно он растянул это слово, точно потягивался и зевал.)

— Quelle blague![155] Вы все время жили здесь?

— Да. Я ждал.

— Чего?

— Тебя.

Над его головой раздался смех, и, продолжая смеяться, она проговорила:

— Дурачок! Меня! Просто тебя не отпустили!

— Неправда, Беренс один раз меня отпустил, он был в гневе. И все-таки это был бы самовольный отъезд. Кроме старых и зарубцевавшихся следов — я болел еще в школьном возрасте, ну ты же знаешь, — у меня есть и новый очажок, который нашел Беренс, из-за него и температура.

— Все еще температура?

— Да, небольшая. Почти постоянно. Иногда перемежается с нормальной. Но это не перемежающаяся лихорадка.

— Des allusions?[156]

Он промолчал. Брови над его глазами провидца нахмурились. Через некоторое время он спросил:

— А где ты побывала?

За ним стукнули рукой по спинке кресла.

— Mais c'est un sauvage![157] Где я побывала? Везде. В Москве (голос произнес Маааскве, с такой же ленивой протяжностью, как «человеееческого»), в Баку, на немецких курортах, в Испании.

— О, в Испании! Ну и как?

— Так себе. Путешествовать там плохо. Жители — наполовину мавры. Кастилия какая-то сухая, окостеневшая. А Кремль прекраснее, чем тот замок или монастырь, ну у подножия горной цепи…

— Эскуриал.

— Да, замок Филиппа. Какой-то он бесчеловееечный, этот замок. Мне гораздо больше понравился каталонский народный танец, сардана, под волынку. Я вместе с ними танцевала. Все берутся за руки и ведут хоровод. Площадь полна танцующими, c'est charmant[158]. Это очень по-человечески. Я купила себе синюю шапочку, ее носят там все мужчины и мальчики из народа, вроде фески, называется бойна. Я надеваю ее во время лежания, и вообще. Месье решит, идет ли она мне.

— Какой месье?

— А вот этот, в кресле.

— Я думал: мингер Пеперкорн.

— Он уже решил. Он говорит, что она идет мне замечательно.

— Он это сказал? Сказал всеми словами? Договорил фразу до конца, так что можно было все понять?

— Ах, мы, видимо, не в духе. Нам хочется быть злым, язвительным. Мы пытаемся поиздеваться над людьми, которые гораздо великодушнее, лучше и человечнее, чем мы сами с нашими… avec son ami bavard de la Mediterranee, son maitre grand parleur…[159] Но я не позволю, чтобы моих друзей…

— У тебя еще сохранился мой внутренний портрет? — печально прервал он ее.

Она рассмеялась:

— Надо будет поискать.

— А твой я ношу вот здесь. Кроме того, на моем комоде есть маленький мольберт, я на ночь ставлю его туда и…

Ганс Касторп не договорил. Перед ним вырос Пеперкорн. Разыскивая свою спутницу, он вошел через дверь, завешенную портьерой, и теперь стоял перед креслом того, кто сидел к ней спиной и с кем она, видимо, оживленно болтала, — не стоял, а высился и притом у самых ног Ганса Касторпа, и тот, несмотря на свое сомнамбулическое состояние, тут же сообразил, что полагается вскочить; он попытался встать на ноги между обоими, но это было трудно сделать, поэтому он соскользнул с сиденья боком, в результате чего действующие лица этой сцены как бы образовали треугольник с креслом посередине.

Мадам Шоша выполнила требование воспитанного Запада и представила «этих господ» друг другу. Старый знакомый, сказала она о Гансе Касторпе, еще с тех времен, когда она была здесь в последний раз. Присутствие господина Пеперкорна не нуждалось в объяснении. Она назвала его, и голландец из-под своих, как у идола, задумчиво-углубленных арабесок на лбу и висках устремил взгляд бледных глаз на молодого человека, протянул ему руку, широкая тыльная сторона которой была усеяна веснушками; «капитанская рука, если бы не копья ногтей», — решил Ганс Касторп. Впервые он оказался под непосредственным воздействием мощной индивидуальности Пеперкорна (в его присутствии всегда приходило на ум именно это слово — индивидуальность, и человек вдруг начинал понимать, что такое индивидуальность, больше того — он убеждался, что индивидуальность иначе и выглядеть не может), и Ганс Касторп, при его хрупком

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату