покрасившись. Теперь я не могу вдруг начать краситься, хотя природа до некоторой степени и поощряет меня к этому. Но зато с лицом я могу кое-что предпринять, не только массаж — я буду накладывать немножечко румян. Вы, дети, не станете ведь возражать?

 —  Ну, что ты, мама! Эдуард вообще ничего не заметит, если ты мало-мальски умело возьмешься за дело… А я… хоть я и нахожу, что безыскусственность более свойственна твоему облику, но думаю, ты не погрешишь против природы, если поможешь ей столь общеупотребительным способом.

 —  Да? Нельзя же допустить, чтобы в Кене возобладали сыновние чувства. Это обмануло бы мои надежды. Да, славная моя, преданная девочка, это сердце… Я знаю, ты не любишь говорить и слушать о «сердце»… Но мое сердце полно ликования и гордости, когда я думаю о том, как теперь встречусь с Кеном, с его молодостью… Да, сердце твоей мамы полно надежд на счастье, на новую жизнь!

 —  Как я рада за тебя, мама! И как мило с твоей стороны, что ты позволила мне разделить твое счастье! Я разделяю его, разделяю от всей души! В этом ты не усомнишься, даже если я скажу, что какая-то тревога омрачает мою радость. Это похоже на меня, не правда ли? Какое-то опасение, практическое опасение, я вынуждена повторить это слово за неимением лучшего, хотя уже раз употребила его… Ты говоришь о своих надеждах, обо всем, что дает тебе право на них,  — я нахожу, что это право прежде всего дает тебе собственная привлекательность. Но кое-что ты упустила, не досказала. Куда направлены эти надежды, как применимы они к действительности, к жизни? Может быть, ты намерена вторично выйти замуж? Сделать Кена Китона нашим отчимом, повести его к алтарю? Пусть я трусиха, но так как разница в возрасте у вас не меньше, чем у матери с сыном, то я побаиваюсь разумного осуждения, которое мог бы вызвать такой шаг!

Широко раскрыв глаза, госпожа фон Тюммлер смотрела на дочь.

 —  Нет,  — ответила она,  — такая мысль не приходила мне в голову! Могу заверить, что она мне чужда. Нет, Анна, глупая ты девчонка, я не задавалась целью дать вам двадцатичетырехлетнего отчима. Но как странно слышать от тебя это благочестивое и чопорное слово «алтарь».

Анна молчала, веки ее трепетали, она глядела мимо матери, в пустоту.

 —  Надежда,  — сказала Розали,  — кто способен определить, что она такое, как того требуешь ты? Надежда есть надежда. Она безотчетна. Как же ты можешь требовать, чтобы она отвечала практическим целям? То, что сделала со мной природа,  — красиво. Только красоты жду я от нее и впредь. Но сказать тебе, как я представляю себе будущее, куда приведут меня мечты, во что они выльются, я не умею. Это — только надежда. Она вообще не рассуждает… и уж менее всего об алтаре.

Поджав губы, тихо, неохотно, как бы против воли, Анна проронила:

 —  Жаль, это по крайней мере было бы относительно благоразумным решением вопроса.

Потрясенная госпожа фон Тюммлер пристально вглядывалась в лицо хромой, пытаясь прочесть ее мысли. Анна не смотрела на мать.

 —  Анна,  — глухо крикнула Розали,  — как ты говоришь, как ты ведешь себя! Я тебя не узнаю. Скажи, кто из нас двоих художница, артистка? Я или ты? Кто бы мог подумать, что ты полна предрассудков, отстала от матери, и не только от нее, а от своего времени, от новых «свободных нравов»? В творчестве — ты такая передовая, признаешь только все изощренно-новое, так что человеку моих скромных возможностей трудно угнаться за тобой. А в отношении морали ты будто живешь бог знает когда, в допотопные времена, задолго до войны. У нас республика, у нас свобода, понятия так изменились в сторону легкомыслия, стали куда более вольными. Это отражается на всем. Вот, у молодых людей сейчас считается хорошим тоном вывешивать носовой платок из кармана на грудь — они вывешивают половину платка, словно флаг, тогда как прежде виднелся только кончик. Это явно не случайность, а сознательная демонстрация республиканского свободомыслия нравов. Эдуард тоже, согласно моде, вывешивает свой носовой платок, и я смотрю на это не без удовольствия.

 —  Тонкое наблюдение, мама! Но, я полагаю, твой символический носовой платок не очень-то применим к Эдуарду. Ты сама говоришь, что, повзрослев, он стал во многом похож на нашего отца, подполковника. Должно быть, не очень тактично упоминать о папа в этом разговоре, и все же…

 —  Анна, ваш отец был превосходным офицером и пал на поле брани. Но изрядным ветреником он тоже был и до конца своих дней заводил разные шашни. Вот самый убедительный пример того, как неограниченна половая жизнь мужчин. Мне непрестанно приходилось закрывать глаза на его похождения. Поэтому я не воспринимаю твои слова как чрезмерную бестактность!

 —  Тем лучше, мама, если такое выражение применимо к данному случаю. Но папа был офицер и, невзирая на то, что ты называешь его ветреностью, жил сообразно известным правилам чести, которые не слишком занимают меня, но, думается, унаследованы Эдуардом. Он похож на отца не только лицом и фигурой; верь мне, на известные обстоятельства он реагировал бы так же, как его отец.

 —  На какие обстоятельства?

 —  Милая мама, позволь мне, как прежде, быть с тобой совсем откровенной. Вполне допустимо, что отношения с Кеном Китоном, какие ты рисуешь себе в мечтах, не всегда будут облечены полной тайной, о них станет известно в обществе. Меня особенно смущает твоя очаровательная импульсивность, твоя заслуживающая восхищения неспособность к притворству. Стоит только какому-нибудь наглецу намекнуть Эдуарду, что его мать… ну, одним словом, как говорится, ведет легкий образ жизни, и наш Эдуард полезет в драку, даст молодчику пощечину, и тогда, кто знает, что за опасные, глупейшие последствия повлечет за собой его рыцарский поступок.

 —  Бога ради, Анна, что ты выдумываешь! Ты меня пугаешь, детка! Я знаю, ты делаешь это, заботясь обо мне, но твоя заботливость бесчеловечна, бесчеловечна, как всякий суд детей над матерью…

Розали всплакнула. Анна услужливо помогала ей вытирать слезы, любовно водя рукой, в которой мать держала платочек.

 —  Милая, хорошая мама, прости меня! Я поневоле причиняю тебе горе. Но не говори о суде детей. Не сомневайся, что я терпеливо,  — нет, это звучит слишком высокомерно,  — скажем, с почтительным участием отнеслась бы к тому, что ты принимаешь за свое счастье. А Эдуард, право, не пойму даже, почему я заговорила о нем? Вероятно, в связи с его республиканским носовым платком. Речь идет не о нас с Эдуардом и не о людях тоже. Только о тебе, мама. Ну вот, ты сказала, что лишена предрассудков. Но так ли это на самом деле? Мы говорили о папа, о жизненных устоях, унаследованных от него. По его понятиям, он не преступал их, не грешил против них, ветреничая и огорчая тебя. И ты всегда прощала его, прощала,  — постарайся понять меня верно,  — потому что, в сущности, была того же мнения, сознавала, что с истинным распутством его ветреность не имеет ничего общего. Этого не допускало его происхождение, его взгляды. Ты такая же. В крайнем случае я, художница, выродок, но и я тоже,  — правда, по иной причине,  — не способна воспользоваться своей эмансипацией, своей моральной деклассированностью.

 —  Бедное дитя,  — перебила ее госпожа фон Тюммлер,  — не говори о себе так печально.

 —  Речь вообще не обо мне, дорогая мама!  — возразила Анна.  — Я и говорю и забочусь только о тебе. Для тебя было бы прямым распутством то, что для ветреника папа было разве что веселым препровождением времени, не противоречившим ни его собственным убеждениям, ни убеждениям общества, его среды. Гармония между духом и телом, несомненно, хорошая, необходимая вещь. И ты по праву гордишься тем, что природа, твоя природа почти чудом тебе ее даровала. Но гармония между образом жизни и прирожденными нравственными убеждениями еще более необходима человеку. Там, где она нарушена, нарушен весь духовный строй, и это приводит к несчастью. Ты чувствуешь, что я права? Ты жила бы в разладе с самой собой, претворив в действительность то, о чем грезишь. Ведь по сути дела ты так же, как и папа, связана известными условностями, и нарушение этих условностей было бы разрушительным, опустошительным несчастьем для тебя. Я говорю то, что мне подсказывает отчаяние. Почему я снова прибегла к этому слову: разрушение? Знаю, однажды в страхе я уже произнесла его, но полностью ощутила это слово я еще раньше. Почему меня не покидает ощущение, что испытание, счастливой жертвой которого ты стала, связано с разрушением? Я хочу сделать тебе признание: недавно, после нашего ночного разговора, когда ты была так возбуждена и мы пили чай у меня,  — я решила поговорить с доктором Оберлоскамфом, помнишь, он лечил Эдуарда, когда тот хворал желтухой, и меня, когда я не могла глотать во время ангины, ты же никогда не нуждалась в докторах,  — словом, я намеревалась поговорить с ним о тебе, обо всем, что ты мне доверила, только затем, чтобы он успокоил меня. Но я запретила, тут же запретила себе такую консультацию — из гордости, мама, ты поймешь меня, из гордости за тебя и ради тебя, и оттого, что мне показалось унизительным, показалось предательским поведать о твоих чувствах

Вы читаете Обманутая
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату