сказал:
— Нет, Диана, таких слов ты от меня не услышишь. И не жди. Должен тебе сознаться, мне очень горько, что ты в моей любви видишь унижение…
— Не в твоей, — воскликнула она, притягивая меня к себе. — В моей! В моей любви к вам, ничтожные мальчишки! Ах, дурачок, ты этого не понимаешь.
Она схватила мою голову и несколько раз, в своего рода любовном отчаянии, стукнула ею о свою.
— Имей в виду, что я писательница, интеллектуальная женщина, Диана Филибер. Гупфле — мой муж, c'est du dernier ridicule[70]; я печаталась под своей девичьей фамилией — Филибер, sous se nom de plume[71]. Конечно, ты никогда не слыхал — да и откуда — этого имени, того, что стоит на многих книгах; я пишу романы, понимаешь, психологические романы, pleins d'esprit, et des volumes de vers passionnes…[72]
Да, мой бедняжка, твоя Диана женщина d'une intelligence extreme [73]. Но интеллект… ах, бог ты мой, — и она еще сильнее стукнула мою голову о свою, — ну откуда тебе это понять! Интеллект томится по антидуховному, осязаемо красивому dans sa stupidite[74], влюбляется до безумия, до самоотрицания и самоотречения, влюбляется в красоту, в божественную глупость, падает ниц перед нею, молится на нее в сладострастном порыве самозабвения и самоуничижения, пьянеет от счастья, когда его оскорбляют.
— Ну, милое мое дитя, — я все-таки решился прервать ее, — за такого уж простака ты меня все же не считай, пусть я не читал твоих романов и стихов…
Она не дала мне договорить, придя в восторг, для меня отнюдь не желательный.
— Ты назвал меня «милое мое дитя»? — крикнула она, бурно меня обнимая и зарываясь ртом в мою шею. — Ах, как это хорошо! Еще лучше, чем «милая шлюха»! Это блаженство во сто крат большее, чем то, которое ты, кудесник любви, заставил меня пережить! Голый маленький лифтер лежит со мной в постели и называет меня «милое дитя», меня, Диану Филибер! C'est exquis… ca me transporte! Armand, cheri[75], я не хотела тебя огорчить. Не хотела сказать, что ты как-то особенно глуп. Красота всегда глупа, потому что она просто бытие, то есть то, что нуждается в возвышении через интеллект. Дай мне посмотреть на тебя, на всего тебя, господи, до чего же ты красив! Грудь, сладостная нежной и чистой суровостью! Стройные руки! Ребра какие прелестные! Впалые бедра, и ах, ах, ноги, как у Гермеса…
— Ну что ты несешь, Диана. Как раз наоборот, меня твоя красота…
— Вздор! Это вы себе внушили. Мы, женщины, должны быть счастливы, что вам так нравится наш набор округлостей. Божественная прелесть, перл творения, эталон красоты — это вы, молодые, совсем еще юные мужчины, с ногами, как у Гермеса. А знаешь ты, кто такой Гермес?
— Должен тебе признаться, что в настоящую минуту…
— Celeste![76] Диана Филибер отдается человеку, никогда не слыхавшему о Гермесе! Какое сладостное унижение для интеллекта! Сейчас, бедняжка ты мой, я тебе объясню, кто такой Гермес, Это юркий бог воров.
Я смешался и покраснел. На секунду у меня мелькнуло смутное подозрение, но я взглянул на нее — и оно рассеялось. Да и слова, которые она, прижимаясь губами к моему локтю, то шептала, то, взволнованно возвышая голос, произносила нараспев, меня вполне успокоили.
— Веришь ли, любимый, что с тех пор, как я научилась чувствовать, я любила только тебя, тебя одного. Ну, не тебя, конечно, но идею такого, как ты, сладостный миг, который в тебе воплотился. Можешь считать это извращенностью, но мне противен мужчина в летах, с бородой и волосатой грудью, зрелый, быть может, даже значительный человек. Affreux![77] Какая гадость! Значительна я сама, и я считаю извращением de me coucher avec un homme penseur[78]. Только вас, мальчишек, я и любила всю жизнь. Девочкой в тринадцать лет я до умопомрачения влюблялась в своих сверстников. С годами, конечно, для меня слегка менялся их возрастной ценз, но за пределы восемнадцати лет мои устремления, моя любовь ни разу не перешагнули. Тебе сколько лет?
— Двадцать, — отвечал я.
— Ты выглядишь моложе. Для меня ты уже чуть-чуть староват.
— Я? Для тебя староват?
— Ладно, ладно, такой, какой ты есть, ты мое блаженство! Сейчас я тебе скажу… Может быть, эта страсть объясняется тем, что я никогда не была матерью, матерью сына. Я бы его боготворила, будь он не вовсе дурен собой, но где уж там — сын Гупфле… Может быть, эта моя страсть — неутоленное материнство, тоска по сыну… Ты говоришь, извращенность? А вы-то, вы-то? Что для вас наши груди, которые вас вскормили, наше лоно, которое вас породило! Разве вы не жаждете снова стать грудными младенцами? Разве не мать вы так непозволительно любите в женщине? Извращенность? Любовь — извращенное, насквозь извращенное чувство, и другой она быть не может. Хоть зондом прощупай ее, и везде, везде ты только извращение и обнаружишь… Но грустно, конечно, до боли грустно женщине любить мужчину лишь в юноше, в мальчике. C'est un amour tragique, irraisonnable[79], любовь непризнанная, непрактическая, Для жизни она не годится и для брака тоже. За красоту замуж не выйдешь. Я вышла за Гупфле, богача-фабриканта, чтобы писать под защитой его богатства, писать книги qui sont enormement intelligents[80]. Мой муж ни на что не способен, я уж тебе сказала, во всяком случае со мной. Il me trompe[81], как говорится, с одной актрисой. Может быть, с ней ему что-нибудь удается, впрочем сомневаюсь. Да мне это и безразлично, все эти истории — мужчина и женщина, брак и измена — мне они безразличны. Я живу только своей так называемой извращенностью, любовью, она для меня основа того, что я есть; я живу восторгом и горечью убеждения, что среди всего необъятного мира природы нет ничего, по прелести равного юной мужественности; превыше всего для меня любовь к вам, к тебе, мой кумир, чью красоту я целую, покорно смиряясь с духом. Я целую твои жадные губы, сомкнувшиеся над белыми зубами, которые ты обнажаешь в улыбке. Целую нежные звезды на твоей груди и золотистые волоски в темном проеме подмышек. Но скажи, откуда у тебя этот бронзовый оттенок кожи? Ведь глаза у тебя синие и волосы белокурые. Ты сводишь меня с ума. О да, сводишь с ума! La fleur de ta jeunesse remplit mon coeur age d'une eternelle ivresse[82]. Душе не отрезветь! Сгустится смерти ночь, но мне и в смертный час страстей не превозмочь! И мы, mon bien-aime, уснем с тобою оба свинцовым вечным сном под черной крышкой гроба. Но юношей краса из мира не уйдет, и тот же стон сердец пронзит небесный свод.
— Что ты такое говоришь?
— Как? Тебя удивляет, что я воспеваю в стихах то, чем ты так страстно восхищаешься? Tu ne connais pas done le vers alexandrin — ni le dieu voleur, toimeme si divin![83]
Сконфузившись, как маленький мальчик, я покачал головой. Она была вне себя от умиления, и должен сознаться, что все эти хвалы и славословия, вылившиеся в стихи, под конец сильно меня возбудили. И хотя жертва, которую я принес первому нашему объятию, полностью меня опустошила, Диана убедилась, что я снова готов к любви, убедилась с характерным для нее смешением растроганности и восторга. Мы снова слились воедино. И что же? Отказалась она от того, что называла самоотрицанием духа, от этой болтовни об унижении? Нет!
— Арман, — зашептала она мне на ухо, — будь строже со мной. Ведь я твоя раба! Обойдись со мной как с последней девкой. Я не заслуживаю другого обхождения, для меня это будет блаженством!
Я ее не слушал. Мы опять впали в истому. Но она и в истоме что-то измышляла.
— Послушай, Арман.
— Что тебе?
— Накажи меня! Я хочу сказать, выпори меня как следует. Меня, Диану Филибер. Право же, я этого стою и буду тебе только благодарна. Вон твои подтяжки, возьми их, любовь моя, переверни меня и отстегай до крови.
— И не подумаю. За кого ты меня считаешь? Я не из таких любовников…
— Ах, как жаль! Высокопоставленная дама внушает тебе почтение?
Тут мне снова пришла мысль, однажды уже у меня мелькнувшая. Я сказал: