l:href='#n_25' type='note'>[25] Дорио был начальником ЛФВ.

Арестовали Тристана Бернара. В вагоне для скота, увозившем его в Дранси, он сказал: «Я жил в страхе, теперь буду жить в надежде». Когда впоследствии его привезли в больницу Ротшильда и спросили, что доставило бы ему наибольшее удовольствие, он ответил: «Кашне».

Еще одна бомбардировка: двадцать пять убитых в Коломб, сорок в Женвиллье. Огромные разрушения.

Как-то я встретил Луи Журдана и спросил его:

— Несколько месяцев назад ты мне говорил, что каждому из вас поручено найти двух человек. Я сказал, что хотел бы быть одним из этих двоих. С тех пор я больше о тебе не слышал.

— Я говорил о тебе, — ответил он, — мне сказали, что ты живешь с чересчур болтливым человеком.

Если он имел в виду Кокто, как я предполагаю, он ошибался. Жан умел хранить тайны. Доказательством тому служит история моей матери, которую он никогда не рассказывал. Жан считал легкомыслие преступлением. Он никогда не болтал попусту. Он скорее дал бы себя убить на месте, чем подвергнуть кого-то опасности. Меня задели слова Луи Журдана, но я не стал настаивать.

Париж тоже не был легкомыслен. Он был беспечен, но в хорошем смысле слова. Его лицо оставалось приветливым, несмотря на угрозу. На концертах, в кинотеатрах, в театрах не хватало мест для всех желающих. Париж храбрился и не хотел показать оккупантам ни свое беспокойство, ни свое страдание.

Жан писал «Красавицу и чудовище». А я договорился с театром «Эдуарда VII» о постановке «Андромахи». В своей комнате в Пале-Рояль я репетировал роль Ореста, используя палку от метлы вместо посоха вестника: указывал ею на людей и предметы, потом снова клал на плечо, переносил вправо, влево, за спину. Вскоре мне показалось, что я использую ее слишком много. Я спросил совета у Жана, продемонстрировав ему, как это будет выглядеть. Он меня успокоил:

— Это замечательно, ни одному актеру не приходило в голову использовать это. В твоих руках эта палка становится королевским жезлом.

Я привык к весу и размерам моей метлы. Другая трость, без сомнения, нарушила бы отработанные жесты. Мы пошли к Пикассо на улицу Великих Августинцев. До встречи с Кокто я не видел ни одной картины Пикассо, разве что на репродукциях, и никогда не встречался с ним самим. Жан часто рассказывал мне о нем. Мне трудно сказать, видел ли я своими глазами или глазами Жана Кокто, чувствовал своим сердцем или его. Но помню, что это было как удар кулаком в грудь. Мной овладели необыкновенный восторг и в то же время великое отчаяние. Пикассо был для меня вне всякой критики, один в созданном им мире. Я перенесся на какую-то странную планету.

Потом я часто встречался с Пикассо, всякий раз робея, стесняясь, но всегда с огромным почтением. В его доме у меня было такое чувство, что я нахожусь в запретном месте, которому мое присутствие мешает, что вижу то, чего не имею права видеть, что рискую быть обращенным в соляной столб. Никаких украшений. Чердаки, громоздящиеся один на другом, пустые комнаты — роскошная бедность. Он принимает нас. Это король в одежде нищего. В его лукавых, блестящих, умных глазах я читаю снисхождение и симпатию.

Я умираю от желания извиниться за то, что я лишь тот, кто есть. Во всяком случае, я не раскрываю рта. Это Жан просит его сделать из моей палки от метлы посох вестника. Пикассо тут же с удовольствием берется за дело; он наносит на палку рисунки каленым железом, превратив ее в чудесное произведение искусства.

На репетициях возникают трудности. При каждом указании, которое я даю Кюни, он смотрит на меня с недоверием. Может быть, он думает, что я хочу, чтобы он плохо сыграл? Он превосходен. А я страдаю из-за его подозрительности.

Мишель Альфа, которую я предполагал пригласить на роль Гермионы, потому что знал, что она давно о ней мечтает, говорит, что она неспособна произнести монолог. У меня опускаются руки. Тогда мне пришло в голову заставить ее обращаться к пустому трону Пирра. И — получилось: она говорит с троном, даже прикасается к нему, ласкает его...

Теперь я уже достаточно уверен в себе, чтобы разрешить Жану присутствовать на одной из репетиций. Он признался мне:

— Я поражен твоим авторитетом, твоими находками. Как только ты начинаешь говорить, текст становится волнующим, такое впечатление, что он целиком придуман тобой.

Получив одобрение Жана, я уже никого не боюсь. Моя единственная цель — чтобы ему нравилось то, что я делаю. Жан писал в своем дневнике:

«Отказ от декламации и обнаружение в тексте очень простого величия превращают этот спектакль в нечто новое в постановках трагедий 1944 года.

Этим новым мы целиком обязаны Жану Маре, который использует его и учит этому своих товарищей. Он играет Ореста, и, по моему мнению, делает это даже лучше Муне и Де Макса. Его красоту, благородство, пыл, человечность трудно превзойти. Декорация: выстроенная перспектива ночной улицы, тронутая кое-где светлыми бликами, выходит на высокую аркаду, выделяющуюся на фоне неба с рваными облаками; это что-то вроде музея Гревена[26], детали которого и ложные перспективы придают персонажам неожиданную силу. Выход Андромахи с прической в виде хвоста Троянского коня, задрапированной в белое, с руками, обвитыми косами из ткани, — просто чудо.

Постановка этого спектакля выходит далеко за рамки простого интереса, вызываемого театром. Не желая того и не выступая против чего-либо, Маре попал в точку, и это вызывает злобу и восторг.

Дух обновления впервые противостоит духу «Картеля»[27], «Комеди Франсез» и общепринятым традициям.

По-видимому, красота вызывает зависть, не поддающуюся анализу и выражающуюся в ярости.

Мари Белл, которую я посетил в ее гримерной в пятницу перед «Ринальдо и Армидой», сказала: «С твоей стороны непростительно было позволить Жанно сделать такое, это стыд». Она ушла со спектакля, уводя за собой Ремю, со словами: «Его следовало бы расстрелять». Вчера вечером во время представления зрители слушали, как на церковной службе, по окончании спектакля без конца вызывали артистов, и все опоздали на последний поезд метро.

Стало известно, что г-н Лобро и его головорезы собираются организовать скандалы, которые привели бы к прекращению спектаклей.

Эта «Андромаха» — как радостный взрыв, и его алое пламя сделает другие спектакли невозможными, устаревшими в полном смысле этого слова.

Маре может гордиться тем, что вызвал пьесой Расина такой же скандал, как «Парад», «Свадьба» или «Весна священная».[28] Он заставляет внезапно пробудиться людей, которые дремлют и любят дремать.

Это ключевой спектакль, событие, воплощение разума и любви».

Кокто предсказал правильно: разразился новый скандал. В день генеральной репетиции и в другие дни тридцать мест было занято членами ФНП[29] — стоял свист, рев, на сцену летели зловонные пакеты, взрывались бомбы со слезоточивым газом. К счастью, раздавались и крики «браво» мужественных зрителей, которые смотрели и слушали пьесу, зажав платками носы.

Во время сцены Гермионы, предшествующей так называемой сцене ярости Ореста, которую я решил играть без крика, в зале стоял такой шум, что я растерялся, не зная, как же быть. Я вышел на сцену и стал говорить тише, чем собирался. Шум постепенно стих, а в конце спектакля был настоящий триумф. Девушки вытирали мне слезы своими носовыми платками, сопровождая меня при выходе. Анни Дюко была великолепна, как и Ален Кюни. Мишель Альфа — менее потрясающа, чем я ожидал. Несомненно, шум в зале выбил ее из колеи.

На следующий день критики облили нас грязью. «Это спектакль педерастов, доказательство — женщины закрыты до шеи, а мужчины почти голые».

На самом деле на мужчинах были кирасы и очень пышные туники и тоги. На мне лично было двадцать метров ткани. А женщины были одеты в плотно прилегающие разноцветные трико и платья, сшитые так,

Вы читаете Жизнь актера
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату