отказ от того, чем каждый из них был раньше и за что каждый из них и полюбил другого, или, может быть, просто выбрал из всех, оценив его достоинства, потому что не всегда любовь предшествует браку, иногда она приходит после, а иногда и вовсе не приходит. Просто не может прийти. Отказ от прежней жизни ведет за собой отказ от прежних жилищ, или, скорее, второе является символом первого. Таким образом, два человека, каждый из которых жил сам по себе, в своем собственном доме, обычно просыпался один в своей постели, а часто и ложился в постель один, должны теперь засыпать и просыпаться вместе и вместе шагать по пустынным улицам в одном направлении, вместе подниматься на лифте, уже не потому, что один из них гость, а другой хозяин, и не потому, что один зашел за другим, и не потому, что один спускается навстречу другому, тому, что ждет его внизу в машине или около такси, а потому, что у них теперь нет выбора: у них общие комнаты и общий лифт, и общий подъезд, которые раньше не принадлежали никому из них, а теперь принадлежат обоим, и общая подушка, которую им предстоит оспаривать во сне и с которой они, подобно больным, будут теперь смотреть на мир.
Как я уже сказал, первое из этих неприятных ощущений появилось у меня в начале нашего свадебного путешествия, в Майами, городе отвратительном, но с очень хорошими пляжами для молодоженов, усилилось в Новом Орлеане и Мехико, а еще больше — в Гаване, и вот уже почти год, с тех пор, как мы вернулись и обновили наш так заботливо обустроенный дом, оно живет во мне, а может быть, — в нас. Второе чувство решительно заявило о себе в конце поездки, да, именно тогда, в Гаване, городе, не совсем мне чужом: там родилась и оттуда девочкой приехала в Мадрид моя бабушка, мать Тересы и Хуаны Агилера.
Это случилось в отеле, где мы провели три дня и три ночи (у нас было не слишком много денег, и мы не могли нигде подолгу задерживаться). Однажды во время прогулки Луиса вдруг почувствовала себя плохо, так плохо, что мы поспешили вернуться в отель, чтобы она могла прилечь. У нее был жар, ее мутило. Она с трудом держалась на ногах. Наверняка она просто съела что-нибудь не то, но поначалу я испугался, не подхватила ли она в Мексике какую-нибудь заразу из тех, что с такой легкостью цепляются к европейцам.
Возможные несчастья, смутные предчувствия которых таились в моей душе со дня свадьбы, начинали приобретать реальные очертания, и среди них был страх болезни и смерти той, что должна была разделить со мной жизнь, мое конкретное будущее и будущее из моих фантазий (хотя мне и казалось, что с последним уже покончено, а моя жизнь — или даже наши жизни — была уже наполовину прожита). Мы решили пока не вызывать врача, а посмотреть, не пройдет ли все само собой, я уложил ее в постель, нашу гостиничную супружескую постель, чтобы она поспала. Она задремала, я старался не шуметь, чтобы не потревожить ее сон, а лучший способ не шуметь и при этом не скучать и не испытывать соблазна как-то нарушить тишину или заговорить с Луисой, — это выйти на балкон и смотреть оттуда на улицу, разглядывать прохожих, их походку, одежду, слушать их голоса, превращенные расстоянием в неясное бормотанье. Но я смотрел вокруг, а мыслями был в комнате за моей спиной, где на кровати, свернувшись, лежала Луиса, и ничто другое сейчас меня не интересовало. Я смотрел вокруг, как смотрит человек, который пришел на вечеринку, зная, что там не будет той единственной, ради которой он пришел, потому что она осталась дома с мужем. Эта единственная лежала сейчас в постели, больная, оберегаемая своим мужем, лежала в комнате за моей спиной.
Однако через несколько минут мой рассеянный взгляд все же выделил из толпы одну фигуру. Выделил потому, что за все это время она не сдвинулась с места, не прошла мимо, не исчезла из поля моего зрения, а оставалась все время в одном положении. Это была женщина. Издалека ей можно было дать лет тридцать. Она была в желтой блузке с круглым вырезом, в белой юбке и белых туфлях на высоких каблуках. На руке у нее висела большая черная сумка, похожая на те, что носили женщины в Мадриде в годы моего детства, — большие сумки, которые вешали на руку, а не на плечо, как сейчас. Она явно кого-то ждала, все ее поведение говорило об этом. Время от времени она делала два-три шага в ту или другую сторону и при последнем шаге быстро поворачивалась на каблуке, слегка вдавливая его в асфальт, — признак сдерживаемого нетерпения. Она не прижималась к стене, как это делают обычно те, кто ждет, чтобы не мешать тем, кто идет мимо, она стояла посреди тротуара, иногда отходила на три шага и снова возвращалась на прежнее место. Пешеходы наталкивались на нее. Один из них что-то сказал ей, она ответила раздраженно и замахнулась на него своей необычной сумкой. Время от времени она поворачивала голову назад, сгибала ногу и проводила рукой по своей узкой юбке, словно разглаживала случайную складку, а может быть, просто поправляла под юбкой съезжавшие трусы. Она не смотрела на часы, у нее вообще не было часов, наверное, ориентировалась по висевшим где-то над моей головой и невидимым для меня гостиничным часам, быстрых ее взглядов на которые я не замечал. А может быть, на гостинице тоже не было часов, и она вообще не знала, который час. Мне показалось, что она мулатка, но сказать с уверенностью я не мог — она стояла слишком далеко.
Ночь наступила внезапно, как это обычно бывает в тропиках, и, хотя прохожих на улице не стало меньше, в сумерках фигура на тротуаре показалась мне совсем одинокой, сиротливой, обреченной на тщетное ожидание. Тот, кого она ждала, не приходил. Она сложила руки на груди, поддерживая локти ладонями, как будто ее руки тяжелели с каждой секундой, или сумка становилась все тяжелее. У нее были сильные ноги, как раз такие, какие нужны для долгого ожидания, они впивались в асфальт своими очень тонкими и высокими каблуками. Впивались, разумеется, каблуки, но каблуки воспринимались только как продолжение этих крепких, соблазнительных ног, отчего и казалось, что это именно ноги крепко, как наваха в мокрое дерево, впиваются в асфальт каждый раз, когда, сделав несколько шагов в ту или другую сторону, она возвращалась на прежнее место. На кровати за моей спиной что-то пробормотала или на что-то пожаловалась во сне Луиса, с которой мы так недавно поженились и которая столько для меня значила. Но я не повернул головы, потому что это была жалоба во сне (очень быстро начинаешь различать звуки, произносимые во сне тем, с кем спишь рядом). В эту минуту женщина внизу подняла глаза к балкону третьего этажа, где я стоял, и мне показалось, что она только теперь заметила меня. Сощурившись, словно была близорука или у нее были грязные контактные линзы, она в замешательстве то смотрела на меня пристально, то немного отводила взгляд, щурилась еще больше, стараясь получше рассмотреть, снова отводила взгляд и снова всматривалась.
И вдруг она взмахнула рукой (той, в которой не было сумки), и взмах завершился быстрым движением пальцев. Но этот жест не был ни жестом приветствия, ни жестом расположения к незнакомому человеку. Это был жест узнавания и заявления своих прав. Казалось, она хотела вцепиться в меня, именно вцепиться, а не просто привлечь мое внимание.
Она что-то крикнула, чего я не мог расслышать, но я был убежден, что кричала она именно мне. По движению ее едва различимых издали губ я смог разобрать только первое слово, и это слово было «Эй!», брошенное с возмущением, как и вся фраза, которой я не расслышал. Заговорив, она двинулась в мою сторону. Ей нужно было пересечь улицу и пройти по широкой эспланаде, разделявшей отель и проезжую часть и немного защищавшей от уличного шума. Теперь можно было заметить, что шла она медленно и с трудом, словно отвыкла от каблуков, или словно ее крепкие ноги не были для них созданы, или словно ее равновесие нарушала сумка или у нее кружилась голова. Почти так же шла Луиса, когда почувствовала себя плохо и возвращалась в номер, чтобы упасть на кровать, где я ее раздел и уложил (я укутал ее, хотя было жарко). Но даже теперь, несмотря на всю усталость и досаду этой женщины, в ее походке чувствовалась присущая ей грация. Если бы она шла босиком, то шла бы грациозно и ее юбка колыхалась бы в такт колыханию ее бедер.
В нашем номере было темно, никто не зажег свет с наступлением ночи. Луиса спала, и я не уходил с балкона, все смотрел на прохожих и на ту женщину, которая приближалась спотыкающейся походкой и все кричала мне одно и то же, теперь я мог расслышать ее слова: «Эй! Что ты делаешь там?»
Я испугался. Меня встревожили не ее слова, а тон, каким они были сказаны: тон уверенный и гневный. Так говорит тот, кто собирается выяснить отношения с самым близким человеком или с тем, кого любит, но на кого постоянно приходится сердиться.
Казалось, ее вовсе не смущало то, что с балкона гостиницы для иностранцев за ней наблюдал посторонний человек, она и не думала укорять меня за то, что я так беззастенчиво разглядывал ее и был свидетелем ее безнадежного ожидания, — нет, просто, подняв глаза, она узнала во мне того человека, которого ждала бог знает сколько времени, узнала сразу, хотя я никак не мог сообразить, откуда она могла знать меня. До отеля ей было еще далеко; она перешла улицу, уворачиваясь от немногочисленных