багровым. Я услышал, как хлопнула дверца такси, потом завелся мотор, и машина прошла мимо меня, набирая скорость. Я стоял к ней спиной. Потом я вернулся на свое место под фонарем. Свет в окне гостиной был погашен — Берта помнила обо мне и была жива, наши окна тоже погасли — я только что выключил свет в кабинете, а Луиса чуть раньше (прошло всего несколько секунд) выключила свет в спальне. Свет фонарей по-прежнему превращал дождь в потоки серебра и ртути, цветами нашей ночи были оранжевый и зеленоватый — так часто бывает, когда в Мадриде идут дожди. Кустардой все еще стоял, подняв кверху белое пятно своего непристойного лица. «Уходи», — сказал я ему, и мой мозг был болен. И тогда он, придерживая одной рукой шляпу, а другой — поднятый воротник куртки, вышел из-под навеса, завернул за угол, и исчез, промокший, как влюбленный, как пес.
Кому не случалось мучиться подозрениями, сомневаться в лучшем друге? Кого в детстве ни разу не предали и не оклеветали? Уже в школьные годы человек впервые сталкивается с тем, что полной мерой будет отмерено ему позднее, когда он вступит в вожделенный мир взрослых: с противоборством и с предательством, с молчанием и с коварством, с обманом и с мошенничеством. Но тогда же впервые находится кто-то, кто говорит: «Это сделал я», — и тем самым берет на себя ответственность; впервые в жизни человеку приходится сказать или услышать: «I have done the deed». Потом, когда мы становимся старше и мир перестает быть таким манящим, потому что перестает быть недоступным, мы с каждым днем все меньше говорим на том языке, на котором говорили в детстве, и все реже слышим его; мы отказываемся от него, бесхитростный и безыскусный язык детства нас больше не устраивает. Но бесхитростные и нелепые фразы, произнести которые казалось когда-то подвигом, не стираются из нашей памяти окончательно: они живут во взглядах и поступках, в знаках, жестах и звуках (даже самых невнятных), которые тоже можно и нужно переводить, потому что в них часто заключен очень важный смысл: именно в них жгучая ненависть и беззаветная любовь выражены открыто, без всех этих может быть и возможно, без словесной шелухи, которая служит не столько для того, чтобы рассказать или сообщить, сколько для того, чтобы запутать, скрыть и освободить от ответственности, обезличить поступки, которые сами по себе так не похожи. Целовать кого-то и убить кого-то — вещи, казалось бы, несовместимые, но, рассказывая о поцелуе и рассказывая о смерти, мы как бы ставим их в один ряд, проводим аналогию и создаем символ. В мире взрослых, где правят слова, не услышишь «да» или «нет», никто не говорит: «Это сделал я» или «Это сделал не я», но это вовсе не значит, что мир взрослых устроен по-другому. Чаще всего смысл наших поступков можно передать словами «Это сделал не я». А подвиги пополняют перечень ошибок.
Кого не терзали подозрения? А когда тебя терзают подозрения, тебе остается одно из двух: либо спросить, либо молчать, хотя и знаешь, что ни то, ни другое не принесет облегчения.
Спрашивая и принуждая, мы, вероятно, услышим в ответ: «Это сделал не я», — и нужно будет обращать внимание не на сами слова: гораздо больше скажет нам тон, каким эти слова были сказаны, бегающие глаза, дрожь в голосе, чрезмерное удивление и возмущение — это и будет ответ.
Если промолчать, незаданный вопрос останется болезненной занозой, хотя иногда со временем такие вопросы теряют остроту, становятся в буквальном смысле несвоевременными, словно за давностью лет все теряет силу и может вызвать только улыбку. Прошлое кажется невинным и достойным снисхождения. Если мы решаем молчать, то нужно забыть и о самом вопросе, и о породивших его подозрениях (что на деле означает дать пищу для новых подозрений) и с крайней осмотрительностью готовиться к тому, чтобы задать вопрос. В этом случае невозможно подтвердить подозрения — никто не знает ничего о том, чего не видел, да и признаниям нельзя верить. В школе мальчики часто говорят: «Это сделал я», — хотя на самом деле они этого не делали. Люди лгут так же часто, как умирают, и, как бы странно это ни звучало, ничего никогда нельзя узнать точно. Так мне кажется. Поэтому иногда лучше не знать вообще ничего, не слышать голосов, которые рассказывают о чем-то и перед которыми мы беззащитны. Эти внутренние голоса возвращают нас в прошлое, далекое или совсем недавнее, и раскрывают секреты, которые никому уже не нужны, но, тем не менее, изменяют судьбы, изменяют наше настоящее и будущее, наше представление о жизни и о людях; после этих рассказов никому нельзя больше верить, все кажется возможным, кажется, что наши знакомые (да и мы сами) способны на величайшие низости. Но все вокруг непрерывно что-то рассказывают и тем самым что-то скрывают. Истинным остается только то, о чем никогда и никому не было сказано ни слова. Но то, о чем молчат, становится тайной, и иногда приходит день, когда ее все-таки открывают.
Я тогда ничего не сказал и ни о чем не спросил. Я до сих пор ни о чем не спросил — чем больше проходит времени, тем труднее это сделать. Стоит промолчать день, или два, или три, — и потом не замечаешь, как проходят месяцы, а разговор (если не появляется новых поводов для подозрений) все откладывается и откладывается: возможно, мы надеемся, что и подозрения тоже станут делом прошлым, покажутся невинными и достойными снисхождения, что мы надо всем этим даже посмеемся. Много дней потом, перед тем, как лечь спать, я смотрел из окна кабинета на улицу, вниз, на тот угол, но Кустардой не появлялся, так что в следующий раз я увидел его уже у нас в доме: отец как-то зашел к нам в половине восьмого, чтобы выпить с нами перед тем, как идти на какой-то ужин, куда его приглашал Кустардой, и около десяти Кустардой заехал за ним. Он посидел у нас всего несколько минут, выпил пива, и я не заметил между ним и Луисой ничего особенного, разве что отношения их стали более непринужденными, но тому причиной мой отец: он их познакомил, пока меня не было в Мадриде, они встречались втроем несколько раз. Больше я не заметил ничего. А вот Ранс и Луиса действительно очень сблизились: они часто встречались, вместе делали покупки для нашего нового дома, отец часто приглашал ее пообедать или поужинать, давал ей советы (он человек с хорошим вкусом, знаток искусства), было заметно, что они нравились друг другу и что им было хорошо вместе. В тот вечер мой отец говорил о Кубе, и в этом не было ничего необычного: об этой стране он говорил часто, там у него было много знакомых, ведь он был женат на двух сестрах, мать которых была из Гаваны; я знал даже, что он провернул там несколько крупных сделок. Он был на Кубе в декабре пятьдесят восьмого, за несколько недель до свержения Батисты[12] . Предвидя то, что должно было случиться (а кубинские богачи тоже предвидели это), он очень выгодно скупил у семей, что собирались покинуть остров, довольно много драгоценностей и картин. Некоторые из них он оставил у себя, другие были проданы в Балтимор, Бостон или Малибу, пущены с аукционов в Европе (часть драгоценностей он раздарил, остальные были, должно быть, разобраны на составные части мадридскими ювелирами). Он этим хвастался и сожалел, что подобный. случай — предвидеть революцию и последующее разорение и бегство богачей — подвернулся ему лишь однажды. «Богатые люди, покидая поле сражения, не хотят ничего оставлять врагу, — говорил он, изгибая в насмешливой улыбке свои женские губы. — Они лучше все сожгут или уничтожат. Но богатые знают, что продать, — это всегда немножко лучше». Если в то время он ездил на Кубу, то значит, там у него были связи (а возможно, и друзья) и он бывал там раньше. Но его поездки перемешались в моей памяти (наверное, он сам их уже путал). Он столько раз ездил помогать своим добропорядочным североамериканским музеям и латиноамериканским банкам с сомнительной репутацией, что из его возможных поездок на Кубу я имею четкое представление только о той, что была накануне революции. (Кроме того, родители рассказывают детям о своей жизни не сразу, а постепенно, по мере того, как дети растут и задают вопросы, рассказывают не по порядку, перепрыгивая с одного на другое, поэтому у детей довольно хаотичные представления о жизни родителей.) Как бы то ни было, все его связи оборвались после событий пятьдесят девятого года. Как это ни странно, я не помню, чтобы в Испании были беженцы с Кубы. Хотя, возможно, они просто никогда не бывали у нас в доме и я не был с ними лично знаком. С тех пор Ранс там не бывал и потому не мог сейчас говорить о Кубе со знанием дела.
Но в тот раз его манера говорить была все же необычной, не такой, как всегда: как будто в присутствии Луисы все остальное не имело для него значения и говорить он мог только тем то ном, каким наверняка говорил с нею наедине а не так, как говорил со мной когда-то, когда я был ребенком, и говорит сейчас, когда я уже взрослый. И когда Луиса вышла на минуту к телефону, тон его сразу изменился. Он прервал свой рассказ и, словно он только что заметил мое присутствие, начал расспрашивать меня о Нью-Йорке и задавать те же вопросы, что уже задавал (на третий день после моего возвращения мы вместе ужинали в «Ла Анча») и ответы на которые он или уже знал, или они его вообще не интересовали. Говоря со мной, он по-прежнему обращался к Луисе, и как только она вернулась, продолжил прерванный ее уходом рассказ с воодушевлением, небывалым даже для него. Может быть, ему нравилась улыбка Луисы, может