одновременно. Я вылез из кабины и рассказал ей историю, которую выдумал. Я сказал, что километра за два отсюда встретил на дороге человека, который брел, неведомо куда, и что, когда я пригляделся, то понял – этот человек не в себе. Монахиня слушала меня, не отрывая взгляда, но пока я говорил, не перебивала; мне было неловко, ведь заметно было – она понимает, что я лгу, но когда я умолк, она подошла к тому человеку и, внимательно глядя на него, задала ему несколько вопросов, ответов на которые, понятное дело, не дождалась; кончилось тем, что я помог ему выйти из машины и отвел его к дверям больницы. Потом я стал разгружать хлеб, а когда закончил, сел отдохнуть и выкурить сигарету. Через несколько минут из дверей больницы вышли монахиня и тот человек; она вела его под руку и шла рядом с ним, приноравливаясь к его медленным неуверенным шагам; она усадила его на каменную скамью во внутреннем дворике и направилась ко мне. Я надеялся на то, что никаких неожиданностей не будет, я видел, как бережно она обращается с больными, и по этому поводу мне беспокоиться было нечего; но если раненого осмотрел врач, он без труда догадался, что шрамы – это следы недавних пулевых ранений. Я стал молиться, чтобы он ничего не сообщил в Национальную Гвардию… Сестра Анхела сказала мне, что никто не видел этого человека раньше, но, учитывая его состояние, они не могут отказать ему в помощи. Она говорила, а сама как-то странно на меня смотрела, будто хотела сказать – она знает правду, знает, что это я его спас и ухаживал за ним все это время; но взгляд ее говорил также, что она сохранит эту тайну. Я не ошибся: сестра Анхела жалела больных и действительно любила свою работу; таков же видимо был и врач. С этого дня раненый попал в хорошие руки.
Я попрощался и покинул двор приюта. Пока я ехал к железной ограде, я все смотрел на того человека в зеркало заднего обзора. Он послушно шел вслед за монахиней к дому.
Я добрался до своей хижины и все твердил себе, что проблема моя решена, что я могу отдохнуть, но на душе у меня все равно было неспокойно, а порой я даже чувствовал молчаливое присутствие того человека, да так явно, будто он никуда отсюда не уходил – мне казалось, я могу до него дотронуться. Мне понадобилось время, чтобы прийти в себя и снова зажить обычной жизнью, ведь я несколько недель жил в таком напряжении, что почти забыл о войне, а меня ведь это тоже касалось. Несмотря ни на что, тревога моя не проходила, прежде всего потому, что я так и не знал, кого я спас. Перед тем как выбросить его одежду, я все старательно просмотрел в надежде найти хоть какой-нибудь документ, удостоверяющий личность, или какую-нибудь вещицу – ключи или медальон – хоть что-нибудь; но у него не было ничего. Единственное, что мне было ясно – физической работы он не знал – пальцы у него были тонкие, а ногти ухоженные. Но ведь это все равно, что не знать ничего; он мог быть политиком, журналистом, учителем… Мне все не давала покоя одна мысль: мне казалось таким несправедливым, чуть ли не курьезным, что, кто бы он ни был – его жена, дети, его друзья, словом, кто-то, где-то, и, возможно, гораздо ближе, чем я думаю, может даже, в этом самом селении, кто знает его и любит – так вот, этот кто-то считает его мертвым. Я решил попытаться выведать что-нибудь у пекаря, который чем дальше, тем лучше ладил с новой властью; и еще я стал просматривать кое-какие военные сводки, которые мне случалось возить. Но моего работодателя не интересовало ничего, кроме его торговли, а документы, которые попадались мне на глаза, были просто списком казненных или заключенных в тюрьму, и их имена мне ничего не говорили – ни фотографий, ни конкретных дат, ничего, что могло бы навести меня на след. Все было бесполезно: как будто речь шла о призраке, и потому ничего нельзя было сделать. Это перестало быть наваждением, когда я понял, что потерпел поражение, но тревога не унималась – ведь я видел его каждый день. Я приезжал в приют, и, понятное дело, монахиня мне о нем рассказывала. Поначалу с энтузиазмом, потому что у больного наметился вроде бы кое-какой прогресс, а потом удрученно, потому что за первоначальным улучшением так ничего и не последовало. Он был похож на ребенка, который все узнает впервые, даже самые обыденные вещи; правда, хоть он ничего и не помнил, мозг у него все-таки немного работал; он мог выполнять кое- какую несложную работу, что-нибудь самое простое, но не более того. Я часто видел, как он сидит во дворе с отсутствующим взглядом, чуждый всему окружающему. В такие минуты я ощущал неприятный холодок в желудке. Много времени прошло, прежде чем я привык к этому ощущению, а до конца оно даже через несколько лет не прошло.
Между тем, война шла своим чередом, и я все удивлялся, как это приют умудряется держаться в стороне от всего, оставаясь настоящей тихой заводью. Стоило мне оказаться за железной оградой, я будто попадал в другой мир, мир покоя и терпения, который резко контрастировал со всеобщим безумием, творившимся снаружи. Здесь, в приюте, время словно остановилось. И потому, когда война кончилась, это было одним из немногих мест, где ничего не изменилось. А вот в обычном мире изменилось все; даже меня коснулись эти изменения. Мой хозяин сколотил себе приличное состояние; не очень понятно, каким именно образом, однако он еще в начале войны переехал в небольшой дом в центре поселка, а теперь и вовсе стал владельцем поместья, которое при прежнем режиме принадлежало какому-то политику, и поместье это было такое огромное, что его за целый день не обойдешь. И это еще не все. Он продолжал свое хлебное дело, но развернул еще несколько предприятий, и дела у него шли день ото дня лучше. Мне тоже было грех жаловаться, потому как и мне кое-что откалывалось от этого везения. Хозяин меня ценил и поручил мне охранять свои владения, я был чем-то вроде управляющего и следил за тем, чтоб в поместье все было в порядке, чтоб все было на своем месте. Он назначил мне жалованье и позволил переселиться в небольшой домик у въезда в имение. Для меня такие перемены в жизни были все равно, что вершина славы: работы у меня было достаточно, так что пришлось оставить грузовик и дорогу – как нельзя более кстати. Мне до одури надоело вставать ни свет ни заря и долгими часами крутить баранку. Кроме того, я был рад, что больше не бываю в приюте и нет у меня перед глазами той картины, которую я видел в последнее время каждый день: больной человек неотрывно смотрит куда-то за горизонт, немой и неподвижный, безучастный ко всему.
В последний день моей работы я попрощался с монахиней и пообещал ей, что, как только меня заменит новый водитель, я приеду ее навестить. Сестра Анхела была откровенна со мной и сказала, что ее беспокоит судьба приютских стариков; она была далеко не молода и знала, что жить ей осталось не так уж долго. Она опасалась, что на ее место придет человек, который не будет так ласков с больными, как она; все они очень зависели от нее психологически, особенно человек, потерявший память, реакции которого вообще были непредсказуемы. Я пошутил на этот счет и не придал значения ее словам, но на душе стало неспокойно. У меня было такое впечатление, что она говорила мне это не просто так: она имела в виду, что, когда ее не станет, я должен снова взять на себя ответственность, которую возложил на свои плечи в тот день, когда подобрал на дороге раненого. На свой лад она дала мне понять: я знаю, что ты сделал для него гораздо больше, чем сказал мне тогда.
Шло время.
Последующие несколько лет были для меня удачными, поскольку мой хозяин продолжал процветать. Работа моя, казалось, была скроена специально по моей мерке: я был ничем или почти ничем не связан, разве что выполнением своих малых обязанностей, никто меня не трогал, и у меня была уйма свободного времени. Я не хочу сказать, что я вообще не работал, я делал все, что нужно, и много чего; просто я не называю работой такое дело, когда ты сам распределяешь свое время и свои обязанности, разумеется так, чтобы несмотря на эту свободу, все было сделано вовремя и все было на своем месте. Я организовал свою работу так, чтобы, даже выполняя ее, наслаждаться покоем и независимостью, а жизнь в имении располагала именно к этому. По утрам я объезжал поместье верхом, что-то вроде утренней проверки – ее я придумал, дабы воспользоваться конюшней хозяина. Его это не заботило, он даже хвалил меня за усердие, поскольку контракт, который мы с ним заключили, этого не предусматривал. Ему и в голову не могло прийти, что я готов был частично отказаться от зарплаты, лишь бы продолжить эти утренние прогулки… Я вставал, выбирал лошадь, обычно – гнедую кобылу, которая благоволила ко мне, также, как и я к ней, и проезжал несколько километров. Никто не попадался мне навстречу, и в то время я будто снова переживал старые добрые довоенные времена, когда я, укутанный утренней тишиной, садился в свой фургон.