— Давайте, Сережа, издавать журнал, — предлагаю я. — В институте мы издавали «Сфинкс».
До сих пор почему-то мы с Сережей на «вы».
— Это, Анатолий, мысль! Я возьму на себя вводящие статьи. Журнал будет социал-демократическим. Плехановского направления. Писать без твердых знаков. Это не буква, а паразит, — стремительно, одним духом говорит он.
— Великолепно.
— А печать на гектографе. Я умею его варить. Прокламации тоже печатают на гектографе.
Потом добавляет, понизив голос до шепота:
— Журнал будет подпольным.
И берет из коробки последнюю шоколадную конфету.
А я думаю о себе с тихим восторгом: «Ну вот, брат, ты и революционер. Как Герцен».
3
— Папа, можно к тебе?
— Конечно.
Вхожу в кабинет отца. Он раскладывает «Пасьянс четырех королей». В руке коварная дама пик. Но мысль его куда-то убежала. Вероятно, в прошлое. Это я вижу по взгляду — отсутствующему, подернутому туманцем легкой грусти и неполного счастья. Грусти и счастья одновременно. Это бывает! Бывает, когда они соединяются, смешиваются, одно переходит в другое, как акварельные краски на картине хорошего художника.
Прошлое! Чем больше седин на голове, тем оно кажется милей. Все, все мило! И детство, забрызганное горькими слезами; и отрочество, омраченное надоедливыми школьными зубрежками; и юность, разодранная трагедиями духа: для чего жить? как жить? чем жить? а главное — с кем? С горничной, с проституткой или с чужой женой?
На открытой книге лежит пенсне. Отец даже купается в них, а иногда и спит. Мне частенько доводилось осторожно снимать их с его крупного прямого носа. Как у всякого близорукого человека, у отца совсем другие глаза, когда они не смотрят на мир через стекла. Они принимают другое выражение, другой оттенок, окраску, еще более мягкую, рассеянную, добрую. Они словно прикрываются тончайшим вуалем, который, как известно, делает лицо загадочным.
«Ах, какие они безвольные», — думаю я почти с раздражением. И тут же возникает глухая обида за отца. На кого? Не знаю. А в следующую минуту мне уже хочется взять его голову в руки и с мужской покровительственной лаской поцеловать в эти добрые умные глаза. Но я этого не делаю, боясь сентиментальности. Она не в чести у нас в доме.
— Папа, я написал небольшую поэму. Хочешь послушать? — Конечно.
Он собирает маленькие атласные карты, неторопливо делает аккуратную колоду и прячет ее в старинную китайскую коробочку из слоновой кости.
— Читай, мой друг. Я весь внимание.
И заботливо придвигает ко мне поближе лампу под зеленым абажуром.
— Спасибо, папа. Я помню наизусть. Называется поэма «Гимн гетере».
— Кому?
— Гетере. Тебя это не устраивает?
— Читай, читай.
Он прячет улыбку под светлые шелковистые усы, слегка прокуренные над верхней губой.
Начинаю:
Примерно после четвертой-пятой строфы отец стал слегка позевывать, всякий раз прикрывая ладонью рот.
— Тебе скучно, папа?
— Если говорить по правде, — скучновато.
— Не нравится?
— Нет, не нравится.
— Почему?
— Как тебе сказать… Видишь ли…
Он подбирает слова, пощипывая свою чеховскую бородку:
— Видишь ли, это что-то лампадное… семинарское…
Отец очень не любил попов.
— И почему «гетера»? Уж если ты хочешь писать об этих женщинах, которых, по-моему, совсем не знаешь, то называй их так, как они называются в жизни: проститутки. Есть и другое слово — простое, народное, конечно, грубоватое, но точное по смыслу. Ну и употребляй его. Пушкин в таких случаях ничего не боялся. А поэму свою так и назови: «Гимн бляди». По крайней мере, по-русски будет. А то — гетера!.. Наложница!.. Осанна!.. Семинарщина, Толя, бурсачество. И откуда бы?
Я огорчен почти до слез. Похрустывая пальцами, выдавливаю из себя:
— А Сереже Громану очень понравилось. Он говорит: идейная поэма. С направлением.
— Ага! С плехановским направлением?… Что ж, весь ваш «подпольный» журнал с таким направлением будет?
Я сердито молчу.
— А тебе, Толя, не кажется, что Сережа ничего не понимает в поэзии? И что он очень высокопарный юноша?
Я продолжаю молчать. «Господи, только бы не зареветь!».
— Ты уж прости, пожалуйста, хоть это и твой друг, но мне думается, он не слишком умный. Как все высокопарное.
Я медленно подхожу к голландской кафельной печке и мелодраматическим широким жестом бросаю свою поэму в огонь.
— Вот и правильно. А теперь, Толя, пойдем погуляем, у меня что-то голова побаливает.
Морозный мартовский вечер. Весна запаздывает. Под ногами хрустит снег. Он кажется мне искусственным. Совсем как аптекарская вата, посыпанная бертолетовой солью.
Детство, детство! Таким аптекарским нетающим снегом покойная мама окутывала красноватый ствол рождественской елки. Она стояла посреди гостиной и упиралась в потолок своей серебряной звездой. Вокруг стройного дерева, увешанного сверху донизу всякой всячиной, мы, дети, должны были петь и скакать, хлопая в ладоши:
Уже в пять лет эта игра казалась мне очень скучной и глупой. Тем не менее я скакал, пел и хлопал в ладоши. Что это было: лицемерие? Нет. Похвальное желание доставить удовольствие маме, которая