— Сын мой, да не оставит тебя Всевышний на ратном поле!
Я наклоняю голову и мысленно говорю: «Куда угодно — к черту, к дьяволу, на ратное поле, будь оно проклято, только б выскочить из вашей гимназии».
Поп благословляет. Педагоги благосклонно улыбаются.
— Вот-с! — сипит господин Пономарев. — Вот-с…
И церемонно вручает мне аттестат, который шелестит в руках, так как напечатан на отличном пергаменте.
Сколько огорчений, волнений, головной боли, сколько дней, месяцев и лет, выброшенных на ветер, из-за этого листа голубой казенной бумаги, ничего не говорящей о человеке!
«27-го мая 1916-го года, при отличном поведении, окончил полный восьмиклассный курс, причем обнаружены нижеследующие познания:
Закон Божий… три (3)
Русский язык с церковно-славянским и словесность… три (3)
Философская пропедевтика… три (3)
Математика… три (3)
Математическая география… три (3)
И так далее — три, три, три, три…
— Распишитесь, мой друг, в получении аттестата.
Я ставлю четкую подпись.
Директор смотрит, и глаза у него становятся скорбными, страдальческими.
В чем дело?
Оказывается, по домашней привычке, установившейся со времен нашего журнала с плехановским направлением, я не поставил твердый знак в конце фамилии.
— Ну, вот-с… — сокрушенно качает директор своими почтенными сединами, — вы, господин Мариенгоф, окончили гимназию, аттестат зрелости у вас в руках, вы вольный человек и теперь можете писать без твердого знака!
Мне делается по-человечески жаль старика:
— Простите, Сергей Афанасьевич. Это я по рассеянности. Разрешите, поставлю.
— Сделайте милость, голубчик, уважьте. Уважьте на прощанье.
— Да, да…
Беру костяную ручку и ставлю жирный твердый знак, столь дорогой его педагогическому сердцу.
Сергей Афанасьевич доволен, успокоился:
— Спасибо, мой друг, спасибо!
А через семнадцать месяцев произошла Октябрьская революция. Одни ли твердые знаки она уничтожила?
Я опять забегаю вперед.
Москва.
Военный коммунизм.
— К вам, Анатолий Борисович, гость! — уважительным голосом сообщает соседка по коммунальной квартире в Богословском переулке.
Выхожу в полутемный коридор.
— Сергей Афанасьевич!..
Сам не понимаю почему, но я очень обрадовался:
— Милости прошу!.. Пожалуйста!.. Пожалуйста, заходите…
И распахиваю дверь в комнату.
Мой бывший директор несколько похудел. Голова и бородка стали как декабрьский снег, только что выпавший. Но выглядит старик, как говорится, молодцом.
— Я учительствую, — сообщает он, — в той же нашей с вами гимназии… Преподаю российскую словесность юным большевикам… Отрокам и девицам… Славные ребята.
Мысленно улыбаюсь этому слову — новому для Сергея Афанасьевича. Нас он называл «господами».
— Да, любопытные ребята… И, знаете, даже не командуют мной, а вроде как я ими. Ладим, ладим.
Разговор переходит на политику.
— Если толком разобраться во всем, что происходит, — продолжает Сергей Афанасьевич, — можно прийти к выводу, что большевики осуществляют великие идеи Платона и Аристотеля. «Все доходы граждан контролируются государством»… Так это же Платон!.. «Граждане получают пищу в общественных столовых»… И это Платон! А в Фивах, как утверждает Аристотель, был закон, по которому никто не мог принимать участия в управлении государством, если в продолжение десяти лет не был свободен от занятия коммерческими делами… Разве не правильно? Какие же государственные деятели из купцов? Мошенники они все, а не государственные деятели!
Мне становится весело.
— А как же, Сергей Афанасьевич, с твердым знаком? — спрашиваю не без ехидства. — Помните, как вы огорчились, когда я отменил его при получении аттестата зрелости?
Старик добродушно смеется. Он все помнит.
— Теперь, друг мой, прошу просветить меня светом имажинизма. Все манифесты ваши прочел, все книжицы ваши у меня имеются, да как-то не в коня корм.
Мне приходится держать ответ перед директором Третьей пензенской гимназии, принявшим Октябрьскую революцию через Платона и Аристотеля.
5
1916 год.
Западный фронт.
Наша инженерно-строительная дружина сооружала траншеи третьей линии, прокладывала дороги и перекидывала бревенчатые мосты через мутные несудоходные речки.
Шла позиционная война — ни вперед, ни назад. Офицеры напивались медицинским спиртом, играли в карты и волочились за сестрами милосердия из ближайших полевых госпиталей. Солдаты били вшей и скучали. Кто по чему. У каждого была своя скука. Перед заходом солнца по какой-то нелепой привычке бесцельно стреляли пушки — немецкие и наши. А со снарядами у нас было худо.
В лазаретах бездельничал врачебный персонал. В 27-м эпидемическом занято было несколько коек дизентерийными. Мы жили, как на даче: охотились, ловили рыбу, играли в покер. У меня была двуколка польского образца и под седлом длинноногий злой жеребец по имени Каторжник. Он обожал, надо не надо, вставать на дыбы или лягаться обеими задними. После ужина мы отправлялись целоваться в 27-й эпидемический. Либо сестры приезжали к нам. Но и это надоело. Тогда сообща затеяли спектакль. В несколько дней я написал свою первую пьесу. Двухактную, в стихах — «Жмурки Пьеретты». Сережа Громан справедливо за безыдейность испепелил бы ее молниями своего общественного гнева. Но врачам, инженерам, офицерам и сестрам милосердия «Жмурки» нравились. Вероятно, тоже за безыдейность, так как никто из моих персонажей никого не уговаривал драться с немцами до последней капли крови. А кавалерийский генерал Ломашевич просто таял в эстетическом восторге. Живот у кавалериста был как на девятом месяце. Шея толстая, короткая, красная. «Хоть оладьи пеки на ней», — сказала бы Настенька. Нос приплюснутый, с легким наклоном в левую сторону. Будто генерал смотрел на улицу, прижавшись к стеклу, а