Няня была словно сделана из шаров: маленького (в черной кружевной наколке), внушительного (с гранатовой брошкой на груди) и очень внушительного, стоящего на чем-то воткнутом в меховые полусапоги. Эти три шара покачиваются один на другом, как это бывает в цирке у жонглеров. Старуха пахнет ладаном и вся шуршит коричневым плисом. Она — это покой, уют, тишина. Взяли ее в дом за несколько недель до моего появления на белый свет.
Несколько хуже обстояло дело с акушеркой Еленой Борисовной, которая меня принимала. Ее прямо от нас увезли в сумасшедший дом. Об этом многие годы с ужасом вспоминали мама, бабушка и все родственники.
Во время великого поста мы с няней причащались по нескольку раз в день. Церквей в Нижнем Новгороде, как сказано, было вдосталь, и мы поспевали в одну, другую, третью. В каждой съедали кусочек просфоры — это тело Христово — и выпивали ложечку терпкого красного вина. Оно считается его кровью. Да еще «теплоту». Опять же винцо.
Ах, как это вкусно!
И оба — старуха и ребенок — возвращались домой навеселе.
Родители, само собой, ничего об этом не знали. Это была наша сокровенная тайна! Человек в четыре года очень скрытен и очень расчетлив. Только наивные взрослые все выбалтывают во вред себе.
Я играю в мячик. Как сейчас, его вижу: половинка красная, половинка синяя, и по ней тонкие желтые полоски.
Няня сидит на большом турецком диване и что-то вяжет, шевеля губами. Очевидно, считает петли.
Мячик ударяется в стену, отскакивает и закатывается под диван. Я дергаю няню за юбку:
— Мячик под диваном… Достань.
Она гладит меня по голове своей мягкой ладонью:
— Достань, Толечка, сам. У тебя спинка молоденькая, гибкая!
— Нет, ты достань!
Она еще и еще гладит меня по голове и опять что-то говорит про молоденькую спинку.
Но я упрямо твержу свое:
— Нет, ты достань. Ты! Ты!
Няня справедливо считает, что меня надо перевоспитать.
Я уже не слышу и не понимаю ее слов, а только с ненавистью гляжу на блестящие спицы, мелькающие в мягких руках:
— Достань!.. Достань!.. Достань!..
Я начинаю реветь. Дико реветь. Делаюсь красным, как бочка пожарных. Валюсь на ковер, дрыгаю ногами и заламываю руки, обливаясь злыми слезами.
Из соседней комнаты выбегает испуганная мама:
— Толенька… Толюнок… Голубчик… Что с тобой? Что с тобой, миленький?
— Убери!.. Убери от меня эту старуху!.. Ленивую, противную старуху!.. — воплю я и захлебываюсь своим истошным криком.
Мама берет меня на руки, прижимает к груди:
— Ну, успокойся, мой маленький, успокойся.
— Выгони!.. Выгони ее вон!.. Выгони!
— Толечка, неужели у тебя такое неблагодарное сердце?
— Все теперь знаю. Ты любишь эту старую ведьму больше своего сына.
А простаки считают четырехлетних детей ангелочками!
— Толечка, родной, миленький…
Мама уговаривает меня, убеждает, пытается подкупить шоколадной конфетой, грушей дюшес и еще чем-то «самым любимым на свете». Но все это я отшвыриваю, выбиваю из ее рук и упрямо продолжаю поддерживать свое отвратительное «выгони!» самыми горючими слезами. Они льются из глаз, как кипяток из открытого самоварного крана.
Слезы… О, это мощное оружие! Оружие детей и женщин. Оно испытано поколеньями в бесчисленных домашних боях, больших и малых.
— Выгони!.. Выгони!..
И что же?… Мою старую няню — этот уют и покой дома — рассчитывают, увольняют за то, что она не полезла под диван, чтобы достать мячик для противного избалованного мальчишки.
Шутка ли: единственный сынок!
Прощаясь с ней, папа говорит:
— Спасибо вам, няня, за все. Простите нас.
И, поцеловав ее, дает «наградные». Три золотые десятирублевки.
Вероятно, многие считают, что угрызения совести — это не больше чем литературное выражение, достаточно устаревшее в наши трезвые дни.
Нет, я с этим не могу согласиться!
Вот уже более полувека меня угрызает совесть за ту гнусную историю с мячиком, закатившимся под турецкий диван.
Мама провожает старушку до извозчика. Вытирая кружевным платочком покрасневшие глаза и кончик нежного носа, тоже покрасневший, она говорит с грустью:
— Ах, моя голубушка, тут уж ничего не поделаешь, ведь Толечку принимала сумасшедшая акушерка.
Утро.
Мама расчесывает белым гребешком мои длинные волосы.
В этом случае все матери на земном шаре говорят одно и то же:
— Как шелк… как шелк. Чистый шелк.
Потом мама берет мою левую руку и кладет ее на золотистый валик турецкого дивана рядом со своей тонкой рукой с длинными пальцами и ногтями, как розовые миндалинки:
— Смотри, Толя, как твои пальчики похожи на мои. И ноготки такие же. Только у тебя малюсенькие.
И целует каждый ноготок в отдельности.
— Ты, наверно, будешь знаменитым пианистом.
А у меня ни слуха ни духа. Руки, глаза, носы, подбородки, губы тонкие, как ниточка, и толстые, как сардельки, — все это врет, обманывает, право, не меньше, чем наш каверзный язык. Сколько я видел совершеннейших растяп с орлиными носами, безвольных мужчин с выдвинутыми подбородками и очень злых людей с добродушными носами картошечкой.
— Нет, — бурчу я, — нет, я буду знаменитым шарманщиком. С попугаем. Я шарманки люблю.
Маму это огорчает.
Потом она говорит:
— Все остальное у тебя папино. И такой же високий будешь.
— А папиной бороды у меня нет.
Мама смеется. Почему? Разве я сказал что-нибудь глупое?
Обиженно морщу лоб и гордо заявляю:
— Я знаю, из чего папы делаются!
Она испуганно на меня смотрит.
— Знаю! Папы делаются из мальчиков.
Мама облегченно вздыхает.
Этот наш разговор получил нижегородскую славу. Ровно через десять лет меня спрашивал вице- губернатор Бирюков, с сыном которого я сидел на одной парте в Нижегородском Дворянском институте:
— Скажи-ка мне. Толя, из чего папы делаются?
Нашу повариху звали Катей. Говоря своими сегодняшними словами, она была пышнощекая, дородная,