— Что?
— Примерно, как запись стенографистки… Вот, Нюха, перед тем, как ты юркнешь под одеяло, я незаметно положу этот аппаратик под твою подушку.
— Зачем?
— Да чтобы утром, когда ты убежишь на репетицию, прочесть твои мысли. Любопытно знать, что ты думаешь на сон грядущий!
— Какой ужас!
— Ужас?
— Все люди переругаются, передерутся, если будут читать их мысли, как ежедневную газету. Особенно мужья с женами. Кошмар!
— Ах, так…
Я мрачно скинул полуботинки, пиджак и лег на тахту носом к стене.
— Толя…
— Не желаю с тобой разговаривать.
— Что?
— То.
— Ничего не понимаю.
— Очень жаль.
— Нет, Длинный, ты мне все-таки должен объяснить.
Она села возле меня на тахту.
— Уйди!
— Да ты просто сошел с ума.
— Не желаю тебя видеть. Понятно?
— Нет, Длинный, непонятно.
Я скрестил руки на груди и произнес в трагической интонации:
— Завтра я развожусь с тобой.
— Да?
— Да!
— А я — нет. Я ни за что не разведусь с тобой.
Пожал плечами:
— Неужели?
— Потому что я люблю тебя, моего дурня.
— Не лги.
— О-бо-жа-ю!
— А я не хочу, чтобы меня обожала распутная баба!
— Это я распутная? Я?
— Во всяком случае, у тебя распутные мысли. Иначе бы, мадам, вы так не испугались этого аппаратика.
Мы провели бессонную ночь. Завтракали порознь. Она позвонила в театр, что больна и не придет на репетицию. Словом, это была крупная, мучительная ссора. Самая длинная за всю нашу жизнь. У обоих запали глаза и ввалились щеки. И только через двадцать два часа, за ужином, чокаясь жигулевским пивом, я сказал:
— Знаешь, Нюха, по-моему, это форменный кретинизм — быть в ссоре больше пяти минут. Ведь где-то внутри отлично знаешь, что в конце концов все равно помиришься. Правда? Так какого черта портить себе жизнь на сутки или на неделю, как это делают миллионы глупцов? Пять минут — и хватит! Или уж действительно надо разводиться, если дело очень серьезно. Правильно?
— Правильно, Длинный!
И мы крепко поцеловались.
Эта мудрая догадка: «Ссориться не больше, чем на пять минут» — очень украсила нашу жизнь.
Рекомендую.
А через несколько дней я читал Никритиной вслух:
— «Жена добра и страдолюбива и молчалива венец есть мужу своему… И увидит муж, что непорядливо у жены… и за ослушание… снять с нее рубашку и плетию вежливенько бита, за руки держа, по вине смотря, да побив и промолвить, а гнев никакож бы не был». Это из «Домостроя», Нюха.
Превосходная, полезная книга! Удивляюсь, почему ее не переиздаст Госиздат.
— Я тебе такой пропишу «Домострой»!.. Пропишу «Домострой» наоборот: «И увидит жена, что непорядливо у мужа… и за ослушание… снять с него рубашку и плетию вежливенько…»
И оба смеемся, как будто читаем Зощенко.
А вот другой разговор, при Саррушке Лебедевой.
— Прошу тебя, Нюша, возвращайся домой к часу.
— А если на банкете будет весело?
— Если очень весело — половина второго.
— Хорошо.
— Да он у вас, Нюшка, «Домострой», — говорит Саррушка, не имея представления о предыдущем разговоре.
— Ото! Еще какой!
И поворачивается ко мне спиной:
— Застегни, Длинный.
Я застегиваю жемчужные пуговки на ее вечернем платье. Оно было куплено еще в Париже и надевается два раза в сезон. Не чаще.
Лебедева по-мужски пожимает плечами:
— Вы, Нюшка, чудак.
— Почему?
— В подобных случаях, — говорит полушутя наш знаменитый скульптор, — надо возмущаться, бороться за раскрепощение женщины, а вы сияете.
— Не портите мне жены, Саррушка.
Бегут, бегут годы неизвестно куда. А почему они не сидят в креслах, как гневные бухгалтеры — солидно, важно, прочно? Право, хоть бы приснилось мне, что они поменялись ролями: годы сидят, а гневные бухгалтеры бегут, бегут неизвестно куда.
Мы на коктебельском пляже. Мелкая галька похожа на фасоль, бобы и горох.
— Пошли купаться, Кирка, — приглашаю я своего малыша.
Пол-аршинные волны словно только что выскочили из парикмахерской: пена цвета волос, травленных перекисью, завита в баранью кудряшку.
— Пошли, Кирка, в воду.
Он переминается с ножки на ножку.
— Боюсь.
— Чего боишься?
— Больших волн.
— Вот так большие! Гляди: ниже колен.
— Так ты вон какой! А я — маленький.
Ему через две недели стукнет четыре года.
— Пошли, Кирка, пошли.
— Не! Боюсь.
Я начинаю сердиться:
— Так ты, значит, трус?
— Да.
У меня от негодования даже дыхание перехватывает:
— Тогда ты не мой сын. Терпеть не могу трусов.
— Ну и не моги.