Уж если писать, так, пожалуй, для читателя и зрителя. А у нас почему-то пользуются особой благосклонностью романы, сочиненные для книжных шкафов, и пьесы, поставленные для пустых стульев.
Когда Уланова и Завадский часа в два ночи ушли от нас, мы еще тогда жили на Кирочной, наша домработница Шура, презрительно шмыгнув носом, сказала:
— Уланова, Уланова… Вот уж обнокновенная… Вот уж… И, не договорив, стала обиженно, со звоном, убирать со стола посуду.
После этих слов Шуры я точно понял, в чем гениальность Улановой: она «вот уж обнокновенная» и в своих условных «пачках», и в божественной пластичности своего классического танца на пуантах.
В стихах это сказано несколько иначе:
Было ли когда-нибудь до Улановой нечто подобное в балете?
Не уверен.
А Качалов, наш дорогой Василий Иванович, не в пример Улановой, «дошел» до Шуры.
Слушая из детской, как он читает Ричарда III, она в полном восторге шептала…
Шкловские жили в своей новой московской квартире, а на даче у них («чтобы в тишине поработать») очутился Юлиан Григорьевич Оксман.
Дача порядочная. И три, значит, жителя: он, домработница и кот.
Стояли мягкие предвесенние дни.
Разобрав чемоданчик, Оксман позвонил-в Москву:
— Я, Витя, проживу у тебя на даче недели три. Ладно?
— Да живи, пока не надоест.
— Мне здесь никогда не надоест. Красота! Сразу другим человеком стал. Четверть века с плеч скинул.
А на следующее утро Юлиан Григорьевич уже был в Москве.
— Это ты? — удивленно спросил Шкловский, отворив дверь своему дачнику.
— Я.
— И с чемоданом?
— Как видишь.
— Не понравилось?
— Нет, очень понравилось. Там у вас чудесно.
— А почему сбежал?
— С вашим котом поссорился, — мрачно ответил Оксман.
Это было в конце сталинских сороковых годов.
Келломяки. Почему-то не льет дождь. Я прихожу на вокзал, чтобы встретить Никритину. Она обещала вернуться пятичасовым, но задержалась на репетиции, и вместо нее я неожиданно встретил Шостаковича.
— Зайдем, Анатолий Борисович, в шалман.
Он своими тремя столиками раскинулся напротив станции.
— Выпьем по сто грамм. У меня сегодня большой день.
И Дмитрий Дмитриевич улыбается саркастически. Не люблю я этого слова, но другое (хорошее) не приходит в голову.
Садимся за деревянный кривой столик, к счастью, не покрытый облупившейся липкой клеенкой. Девушка в белом переднике приносит нам теплую водку и на черством хлебе заветренную полтавскую колбасу.
Шостакович чокается:
— Так вот, Анатолий Борисович, являюсь я сегодня в Консерваторию… А перед тем как войти в класс, случайно останавливаюсь перед «доской объявлений» и читаю…
Он делает паузу и с той же улыбкой потирает руки.
— Читаю, что меня выгнали из профессоров.
— Прелестно!
— Узнаю, значит, об этом из приказа, наклеенного на доску.
— Прелестно!
— Ну, выпьем, Анатолий Борисович.
— Есть за что! — говорю я.
И мы сдвигаем зеленоватые стаканы.
Позвонил художник Владимир Лебедев:
— Знаете, Толя, я до сих пор некоторые ваши стихи наизусть помню. Вы, конечно, не Пушкин, но… Вяземский.
Я не очень обиделся, потому что и Вяземских-то у нас не так много.
За несколько дней до смерти, чувствуя себя совсем не плохо, Лавренев говорил:
— Я смерти не боюсь. В 67 лет умереть уже не страшно. А вот что у моего гроба будет произносить речь Анатолий Софронов, это, друзья мои, страшно!
Так и случилось. Надгробную речь говорил Софронов. А от ленинградских писателей — пьяный Виссарион Саянов, которого Лавренев тоже терпеть не мог.
Закон жизни! Она же, чертовка, ироничней всех Вольтеров.
Знаменитое кафе «Стойло Пегаса» принадлежало по документам «Ассоциации вольнодумцев».
Этих вольнодумцев в Москве тогда было трое: Есенин, Шершеневич и я.