седьмом я решила взбунтоваться – и откуда что взялось! Может, верно говорил один профориентатор, что основное мое призвание – актриса. Я стала громче всех хохотать, удачнее всех шутить – и стала душой класса. Но эта была видимость. Забитый ребенок во мне так и остался, я просто закрыла крышку погреба. С тех пор мне всегда удавалась эта роль «души компании», организатора и вдохновителя, но я-то знала, что это нечестно, в душе оставался зазор той тихони, которая не смела мне мешать, но была, очевидно, лучшей моей частью. Много позже, уже в университете, мне попалась статья Лиды Графовой в «Комсомолке» и – как крапивой обожгло. Называлась она «Быть или казаться». Я-то всю сознательную жизнь наедине с собой задыхалась именно оттого, что приходилось казаться, а не быть. Потом я сменила термин – игра. Уверенно вышагивая, уже взрослая, по начальственным кабинетам, я говорила себе: «У меня есть жизнь, а я ее – играю». И хлестала себя своими же стихами:
Я горько плакалась старшим товарищам, что они вот, шестидесятники, – честные, всерьез живут, а я раздвоенная, не цельная, играю, а не живу. Плакалась, а потом поняла, что они сами этот разрыв в себе просто не замечают, забыли и потому не видят свою театральность.
Так вот, именно в помешательстве, в маниакале эта раздвоенность почему-то исчезла, я ощутила себя цельной и, надо сказать, от болезни к болезни, выныривая из депрессий, становлюсь все тверже в этой своей цельности. Будто намывается песок под ногами, и почва твердеет. Или это я все более заболеваю? А в депрессиях становлюсь более жалкой, чем та девочка, все эти годы просидевшая в погребе?
...Ну и пусть, пусть это будет лишь графомания, я и не скрываю свой шкурный интерес: зарыться в заросли букв от реальности, которая в депрессиях невыносима.
Спрятаться, скрыться – и все же свидетельствовать те дорогие мне образы, которые можно назвать произволом моего воображения. Когда есть силы, то я отчаянно, мучительно люблю людей, ловлю малейший повод пообщаться с ними. Это тоже, наверное, из опыта коммунарского утопизма: на сборах каждое лицо, даже незнакомое по имени, становилось безумно интересным, притягивающим. И не только на сборах.
У меня в Москве была коллекция подъездов – с вычурной лепниной, огромными фонарями в чугунной оправе, куда я часто приходила, чтобы просто послушать сквозь стену плесканье воды, когда моют ребенка, его лепет и фырканье. Заглядывала в окна на первых этажах, чтобы увидеть захватывающий сюжет: кусочек чужого бытия.
Мне и коммунарство было дорого именно тем, что там подразумевалась любовь к дальнему, а не только ближнему человеку. В юности в своих клубах мы мечтали жить общим домом, общим подъездом. Да и не только мы – вот и Дом нового быта, по примеру коммун тридцатых годов, строился в Москве, но новый быт не состоялся, здание отдали под общежитие аспирантов.
Но с нами останутся наши сны. Мы их расскажем детям – может, у них что-нибудь получится?
Явно становлюсь графоманом: уже неважно, что писать, важно писать, иначе весь мир рассыпается опять бессмысленными осколками. А так у жизни есть форма – слово.
Гарри подарил мне облака. Когда ясно стало, что не увидимся, «мы» решили, что он будет посылать ко мне облака.
Юра подарил деревья. В день моего отъезда из его горного лагеря после ливня поднялась вода в реках, он куда-то бегал, привез вездеход, и такой зеленый, сияющий взгляд у него был на фоне леса, что я вдруг по-новому увидела деревья – не массу стволов с кроной и скучной корой (я любила цветы, не деревья), а каждый ствол в отдельности, каждую чешуйку и застывший танец ветвей над ними. Облака и деревья – не так уж мало.
Один молодой человек яростно доказывал мне, что для жизни этого мало, что вообще так, как я, жить нельзя.
А я вот живу.
Иначе не получается.
Я старалась, и не раз.
Как чисто, как звонко мы кончимся
Эту фразу я написала в самый ликующий, звонкий период любви с моим Учителем, Симоном Львовичем, еще до заболевания. Я увидела это как на картинке – с охапками жасмина вбегаем в комнату, в которой я жила в детстве, отражаемся в зеркале, и зеркало – вдребезги. И нас больше нигде нет. Это ведь лучше, чем кончиться по капельке, как в песочных часах или в капельнице.
Почему-то именно в самые счастливые минуты любви с моими возлюбленными рождались строки о прощании:
Я прощалась с ними загодя, когда любовь еще царила на сцене, когда она еще не превратилась в сварливую нищенку, просящую стертые монеты былого богатства.
А с тем, другим Юркой, Щекочем, кто снился мне потом всю жизнь, мы в совместной, такой далекой теперь жизни не сказали друг другу о наших отношениях ничего. Бродили по Москве с друзьями, говорили о газете... Я как-то обиделась, что он меня не замечает, и, глянув в вечернее небо, громко сказала: «Вот улечу». Он немедленно развернулся ко мне и очень строго, даже свирепо сказал: «Я тебе улечу!»
Когда же бесконечные переезды (у нас не было своего жилья) ослабили струну любви, он сказал только чью-то фразу: «Куда же потерялся он, хрусталик дня в начале мая?»
Наш с ним дом всегда был полон людей. Он, который, как мне казалось, меня почти не замечал, собрал однажды народ, а в конце заявил: «Сегодня вы были на нашей с Мариной свадьбе». Он словно чувствовал, что в тот вечер я опять хотела от него уйти. Ах, как же я любила провожать его на рассвете в командировки, глядя вслед с балкона. Он шел упруго, собранно, не оглядываясь, а по обе стороны от него взлетали вспугнутые голуби. А то вдруг заявил однажды: «Я поехал в Коктебель к своему камню заряжаться вечностью». Чем-то это меня очень обидело. Я «усадила» на стул его плащ, приделала сверху его фотографию, когда же он позвонил, что долетел нормально, сказала ему о своих приготовлениях и что сейчас бить его буду. Через три часа он стоял на пороге, обнимая меня: «Ты с ума сошла!»
А однажды, обидевшись на бесквартирье, а еще больше на то, что его это совершенно не волнует (мещанством он считал даже подметание пола у него перед глазами, так что я должна была дожидаться его ухода), я ушла ночевать к подруге. Он поставил условие, что я должна вернуться к такому-то часу. Я не вернулась, мы расстались.
В отделе нас очень хотели помирить. Гена Жаворонков потащил его ко мне на день рождения, но он и там себя вел так, будто меня вовсе нет. Я передала гостей подруге, стремительно стянула шубу с вешалки и умчалась к Учителю, который только накануне меня провожал, и целовать ему себя я не позволила. Тут же он и сам удивился: «Ух, как быстро мы оказались в постели». К Юрке он ревновал всю нашу совместную жизнь. И зря. Каждая моя любовь – первая и настоящая. Просто с изначальной горчинкой какой-то, ибо я с детства почему-то знала, что так сильно, как мне необходимо, меня никто не полюбит.
Один только Гарри, которого нет.
Просто мне с детства втемяшилось, что любовь – непременно с первого взгляда, и сразу под венец, и радостное ожидание ребенка. Мне это казалось очень естественным. Но мои избранники явно не спешили в загс, перспектива отцовства их не радовала, тут бы мне и уходить, но я каждый раз решала остаться и влюбить избранника так, чтобы он забыл все страхи. К загсу все так и было. Я и сама надеялась, что все у нас получится. Но, видимо, я не могла внутри себя простить очередному мужу его изначально «несказочное» поведение. А может, моя любовь была неглубока...
Главное – наступала минута, когда я жестко говорила себе: «Опять не тот». Что значило: надо продолжать поиски. Вот и сижу теперь без семьи, без детей, в болоте депрессии, лишь фотография «несбыточного» – на столе. Петр Положевец, мой друг и главный редактор «Учительской газеты», спросил у меня, тот ли это, к кому я стремилась всю жизнь? Я твердо ответила: «Да». Но в депрессии я и этого не знаю. Знаю только, что искать я больше не буду, что жизнь без Юрки кажется мне сплошным туманом, а жизнь с Юркой – висением над пропастью.
И все-таки, они все живы в музее моей души – драгоценные невянущие цветы каждой любви. Просто не стоит во имя следующего чувства топтать, принижать остальные. Я семь раз была замужем. Юра шутит, что это мой педагогический отряд. Да, они все мои друзья, даже больше – родные