способен ощутить, поймут их мгновенно.
Не думаю, что есть метод лучше, чем метод Монтессори, чтобы развить чувствительность детей к красотам мира и чтобы разбудить любопытство к тайнам жизни. Ее упрекают в том, что она формировала чувство независимости и индивидуальности, и, пожалуй, в моем случае это верно. Зато я никогда не научился ни делить или извлекать квадратный корень, ни жонглировать абстрактными идеями. Мы были такими юными, что я запомнил лишь двух однокашников. Первая была Хуанита Мендоса, которая умерла от тифа через семь лет, вскоре после выпуска из школы, и меня это так поразило, что я никогда не смогу ее забыть в венце и фате невесты в гробу. Другой был Гильермо Валенсия Абдала, мой друг с первой перемены. Позже — верный врач похмелий по понедельникам.
Моя сестра Марго, должно быть, была очень несчастна в той школе, хотя она ни разу не проговорилась. Она садилась за свою парту начальной школы и сидела там молча даже во время перемен, уставившись в одну точку до тех пор, пока не звонил звонок окончания занятий. Я не знал в то время, что она оставалась одна в пустом зале, чтобы жевать садовую землю, принесенную тайком в кармане передника из дома.
Научиться читать мне стоило немалого труда. Казалось нелогичным, что буква «м» называлась «эм», несмотря на то что со следующей гласной произносилось не «эма», а «ма». Для меня невозможно было так читать. Наконец, когда я пришел в Монтессори, учительница не учила меня именам, а только согласным звукам. Так я смог прочитать первую книгу, которую нашел в пыльном сундуке в кладовке дома. Она была растрепанная и неполная, но я ее впитывал так напряженно, что жених Сары дал ход пугающему предчувствию:
— Черт возьми! Этот ребенок будет писателем!
Сказанное тем, кто жил писательством, произвело на меня большое впечатление. Прошло несколько лет, прежде чем стало известно, что это была книга «Тысяча и одна ночь». Сказка, которая мне больше всего понравилась, одна из самых коротких и самых чувствительных, которые я читал, сказка эта продолжала казаться мне лучшей всю жизнь, хотя теперь я не уверен, что именно там ее прочитал, и уже никто не сможет мне помочь прояснить это. Сказка такая: один рыбак пообещал подарить соседке первую рыбу, которую он поймает, если она ему даст кусок свинца для его сети, и когда женщина разрезала рыбу, чтобы пожарить ее, то увидела внутри ее бриллиант размером с миндальный орех…
Я всегда связывал войну с Перу с упадком Катаки, потому что однажды провозглашенный мир вызвал то явление, которое ввергло моего отца в неуверенность, он как бы заблудился в лабиринте общего упадка. И семья наша вынуждена была переехать в его родное селение Синее. Для нас с Луисом Энрике, когда мы сопровождали его в поездке на разведку, это было в действительности новой школой жизни, с культурой, настолько отличной от нашей, что, казалось, мы переезжаем на другую планету. На следующий день после приезда нас отвели на соседние плантации, где мы учились ездить верхом на осле, пасти коров, кастрировать бычков, ставить капканы на перепелов, ловить рыбу на крючок и узнали, почему псы остаются склеенными со своими сучками. Луис Энрике всегда намного опережал меня в открытии мира, который Мина держала от нас под запретом, а бабушка Агремира говорила с нами в Синее без лукавства. Столько дядей и тетей, столько двоюродных братьев и сестер разных цветов кожи, столько родственников со странными фамилиями, разговаривающих на наречиях столь различных, сначала сообщали нам больше путаницы, чем необходимых сведений. Папа папы, дон Габриэль Мартинес, легендарный школьный учитель, принял нас с Луисом Энрике в патио с огромными деревьями манго, самыми известными в селении благодаря своему вкусу и размеру. Он их пересчитывал один за другим каждый день годового сбора урожая, начиная с первого дня, и срывал их один за другим собственной рукой для продажи по баснословной цене, по целому сентаво за каждый. Прощаясь с нами, после дружеской шутки насчет своей хорошей памяти учителя он сорвал одно манго с самого густолиственного дерева и протянул нам одно на двоих.
Папа «подал» нам эту поездку как важный шаг в объединении нашей семьи, но, начиная с приезда, мы поняли, что его тайным намерением было основать аптеку на главной площади. Мы с братом были зачислены в школу маэстро Луиса Габриэля Месы, где мы чувствовали себя более свободными и быстро влившимися в новую общность. На лучшем перекрестке селения мы арендовали огромный дом с двумя этажами и балконом, выходящим на площадь; в разоренных спальнях дома всю ночь пел невидимый призрак выпи.
Все было готово для счастливого десанта матери, братьев и сестер, когда пришла телеграмма с известием, что дедушка Николас Маркес умер. Его застала врасплох болезнь горла, которая диагностировалась как рак в последней стадии, его едва успели привезти в Санта-Марту, где он и умер. Единственным из нас, кто видел агонию дедушки, был брат Густаво, шести месяцев от рождения, которого поднесли к кровати дедушки, чтобы тот попрощался с ним. Умирающий дедушка наградил его прощальной лаской.
Мне потребовалось много лет, чтобы понять, что означала для меня та необъяснимая смерть.
Переезд в Синее произошел всеми способами, не только с детьми, но с бабушкой Миной, с тетей Мамой, уже больной, и обеими, с добрым грузом, тетями Па. Но радость от новизны и крах проекта произошли почти одновременно, и меньше чем через год мы все вернулись в старый дом в Катаке, «съев свою шляпу», как говаривала моя мать в непоправимых ситуациях. Папа остался в Барранкилье пробовать все способы учредить свою четвертую аптеку.
Моим последним воспоминанием о доме в Катаке тех дней был костер в патио, в котором мы сжигали одежду дедушки. Его военные рубашки и его белый льняной костюм гражданского полковника, которые так были похожи на него, будто он продолжал жить в них в то время, как они горели. Особенно множество вельветовых кепок разных цветов, которые были опознавательным знаком, по которому его отлично узнавали издалека. Среди них я увидел свою, в шотландскую клетку, сожженную по невнимательности, и меня потрясло чувство, что та церемония уничтожения пожаловала мне, несомненно, главную роль в смерти дедушки. Теперь я вижу ясно, что часть меня умерла вместе с ним. Но также мне думается, что, без всякого сомнения, в тот момент я уже был писателем начальной школы, которому недоставало совсем малого — научиться писать.
Это было состояние души, укрепившее меня в том, что жизнь продолжается, когда мы с матерью вышли из дома, который не смогли продать. Так как обратный поезд мог пойти в любое время, мы пошли на станцию, не здороваясь больше ни с кем.
— В другой раз приедем надолыпе, — произнесла она единственный эвфемизм, пришедший на ум, чтобы сказать, что она сюда не вернется никогда. Со своей стороны, я понял тогда, что всю оставшуюся жизнь я не перестану скучать по грому в три часа дня.
Мы были единственными призраками на станции, кроме сотрудника в комбинезоне, продававшего билеты и выполнявшего сверх того столько дел, что в наше время для этого требуется двадцать или тридцать изображающих занятость людей. Была адская жара. По другую сторону железнодорожных путей сохранились лишь остатки запретного города банановой компании. Старые городские особняки без привычных красных черепичных крыш, засохшие пальмы среди сорняков и обломков здания госпиталя, в конце сквера — заброшенный дом Монтессори, окруженный умирающими миндальными деревьями, известковая площадка перед станцией без малейшего следа исторического величия.
Любой предмет при одном только взгляде на него порождал во мне желание писать, чтобы не умереть. Я испытывал похожее в другие разы, но в то утро я познал это как транс вдохновения — отвратительное слово, но такое реальное, которое сметает все, что встречает на своем пути, чтобы со временем обратить в пепел.
Я не помню, ни о чем мы еще говорили, ни даже обратного поезда. Уже в лодке, на рассвете в понедельник, на свежем ветре спящих болот мать поняла, что я тоже сплю наяву, и спросила меня:
— О чем ты думаешь?
— Я пишу, — ответил я ей. И поспешил быть более любезным: — Лучше сказать, я думаю о том, что напишу, когда приеду в контору.
— Ты не боишься, что твой папа умрет от печали? Я увернулся ловким приемом тореро:
— У него столько поводов, чтобы умереть, что этот будет наименее смертельным.
Это не было время наиболее милостивое, чтобы рискнуть ввязаться во второй роман, после того как я засел за первый и опробовал, к счастью или нет, новые формы повествования, но я сам навязал себе военное соглашение: писать или умереть.